Часть 6 из 17 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эрих Бом усмехнулся, в темноте стараясь привыкнуть к ней и угадать, куда теперь направлен ствол оружия. Он назвал своё имя. С той ночи Эрику Нагдеману запомнилось поучение отца — за мокрыми штанами впредь и всегда ему предстоит следить самому.
Глава 10. О том, как Константин Новиков за завтраком думает о мусоре в России и о свободных нравах шведов
Если бы кто-то взялся следить в Вене за Константином Новиковым и стал бы подглядывать, чем тот занят ночью, а позже разболтал или, как теперь говорят, слил бы увиденное его, Новикова, приятелям, те бы не только не поверили, а под горячую руку могли бы и навалять горячих по ушам за клевету, даже не дослушав. А зря. Константин в тесном номере гостиницы Карлтон устроился перед растворенным окном, включил чахлую лампадку (венцы, как и москвичи, не жалеют тепла для своих жилищ, зато первые, в отличие от вторых, мало заботятся об их обильном освещении) и, глядя на небо и на тени угадываемых крыш, похожие на стаи китов, нет-нет а записывал строки, приходившие ему на ум. Рифмованные строки. Такое с ним бывало, такое наплывало и в такие часы, которые иной бы назвал лирическими, Константин не считал нужным прятаться от своей музы, которую, впрочем, никогда не баловал вниманием и уж не призывал. Он чёркал на чем попадётся, в ту ночь — на крохотном, шириной с детскую ладонь, гостиничном блокнотике, который тут выкладывают в номерах на столы в рекламных целях. Ему не спалось. Есть тип людей, страдающих от отсутствия сна; Константин, склонный к некоей категоричности оценок, таких держал за бездельников, а не за слабаков, и, сам от природы мало спящий, был уверен, что дело лишь за тем, чтобы организовать бессонницу и принять ее в сонм полезных мужских привычек.
«Вредные привычки нужны мужчине для его пользы», — то была одна из присказок приятеля Власова, которую тот часто любил вспоминать, употребив водки или виски. Константин не спорил с ним, но все-таки для себя заменил слово «вредные» на «полезные», ничуть не смущаясь тавтологией. Весь вопрос в оговорках. Водка — кому полезна, а кому нет. Писать стихи — привычка полезная. Если не мнить себя поэтом. А если ты на войне — дай тебе бог, пиши стихи. Если готовиться к непривычному и сложному делу, то так, с музой, провести ночь перед ним — очень полезная привычка. Если дело — о чести, то стихи — о небе, о ветре, о запахе зеленой речной воды… Но, чтобы не дать себя увлечь песнями нимф, нет-нет а зовущими в пучины стихотворчества, Новиков придумал обязательство перед самим собой — «профилактическое обязательство» — это чтобы стихи наутро бесследно исчезли, сгорели в его памяти, как в печи, не оставив ни «немного дыма», ни «немного пепла», как писал Николай Гумилев. «Не надо гари», — однажды отрезал Константин…
Поутру, поспав три часа — а трех часов ему пока сполна хватало, Новиков спустился на завтрак. Он оказался не первым из посетителей гостиничного ресторана, своим присутствием раздражавших работницу-сербку, накрывающую столы с таким выражением лица, как будто предстоит прием королевы Британии. Там уже была шведская семья, в том смысле, что семья из Швеции. Семья состояла из двух мужчин, лысого и патлатого. Они сидели тихо, словно приклеенные к стеночке, плечо к плечу, подпирая друг друга, или друг дружку, обессиленные то ли неуемной ночью страсти, то ли банальным перебором алкоголя. Новикову почему-то вспомнились Опухтин с Фетом.
Константин мог бы прийти сюда попозже, и тогда вероятность встретиться с девушкой была бы выше, чем в такую собачью рань. Потому что девушка, пусть она хоть десять раз репортер, а до выхода на люди уделит время марафету, проверит перед зеркалом подвижность губ под свежим слоем помады, выверит длину бровей. Женскому лицу противопоказан ранний завтрак. Новиков не искал с ней встречи — он хотел бы спокойно, вдумчиво, долго пить чай и кофе, собирать мысли в кулак, и делать это в одиночестве… А девушку он дождется, но уже в собранном состоянии. Состояние кулака…
Новиков соорудил на столешнице из темного дерева знатный натюрморт. Белый, в синеву, йогурт, вычурно желтый апельсиновый сок в узком бокале, бутерброд с постной, без жиринки, порочно розовой ветчиной на отдельном блюдце, брекетик песочного тортика на другом блюдце, имбирный чай в прозрачной чашке — все это он расставил в шахматном порядке. А яйцо в серебристом стаканчике на узкой, как лапка цапли, ножке он выставил впереди, гордым пузатым генералом в белой феске.
К завтраку он взял со стойки свежую газету, не читать, а полистать для освежения мысли. «Шорох газеты имеет магическое действие на советского человека», говаривал дядя Эдик, возражая профессору Преображенскому…
Расставив фигуры пищи на холсте, Константин не приступил к завтраку, а взялся за «Курьер». Рассеянно полистав газету, он сложил ее вчетверо перед собой и водрузил на нее генерала. Чайной ложечкой он принялся выедать белок его фески. Мыслью он старался зацепиться за предстоящее ему рискованное дело, но раз за разом срывался, как неопытный скалолаз. Ему мешали шведы, которые, как назло, принялись обниматься — хотя трудно было достоверно понять, дело ли тут в нежностях или они ищут способы удержаться в вертикальном положении, отклеившись от стенки. Новиков старался на них не глядеть. Но что сделаешь с мозгом, который тем неохотнее подчиняется дисциплине, чем больше воли от него этого требует…
Когда-то Косте довелось познакомиться с предпринимателем по имени Гундол. Гундол занимался утилизацией мусора и вдохновенно убеждал московских предпринимателей и чиновников в выгодах японской технологии переработки пластика во что-то биологически приемлемое. Шведы, мол, купили и не нарадуются. И теперь видят свою обязанность в том, чтобы во всей Европе — а Россия все же Европа, снисходительно и даже требовательно утверждал Гундол, — во всей Европе «воцарилась экология». Но партнер Константина с простым именем Вася на пальцах объяснил шведу, что хваленая японская технология придумана Яшей Хейфицем, химиком-евреем, который умотал в Японию и там стал сказочно богатым и оттого узкоглазым, но только один секрет его технологии, в сто раз лучший, он оставил на родине. «Хочешь — купи за миллиард, Гундол, — предложил Вася, по-доброму ухмыльнувшись, — мы тебе документацию раздобудем. Наших чиновников все равно не раскачать, пока гром не грянет, так хоть вас научим чистоту любить. Будет вам Мойдодыр». Швед не знал историю про Мойдодыра, но не на шутку обиделся, и после пятой рюмки — а на это дело был крепок, не то что парочка в уголке — взялся поучать Васю, что Швеция — не Россия. А Япония — подавно. Это страны повышенной ответственности. Нет такого японца, которому придет в голову намусорить на улице Токио, а любой ученик в школе дзюдо знает, что мыть пол в зале — это очищать себя. Это не Россия, где даже если находится Яша Хейфиц, то и его вышвыривают в Японию, потому что не умеют его талант применить, оценить и отблагодарить. Гундол был швед огромного роста и крепок в плечах, всю юность он провел на чистом льду хоккейного стадиона. А Вася — самой крупной в Васе была его подвижная хитрющая физиономия. Вася подсел к Гундолу и заговорил так вкрадчиво, что испугал даже Костю. Так говорят, готовя нож в рукаве. Но у Васи не было ножа в рукаве. «Ты только представь себе, Гундол, что мы с японцами знакомые давние. Дедушка мой, Василий Васильевич, встретился с их каратистами-дзюдоистами у Желтой речки, у моста, и там сошлись в рукопашной. У дедушки был приказ любой ценой не пропустить самураев, так что опоры были заминированы — и не зря, у Василия Васильевича было двадцать бойцов, а самураев — больше сотни. Те еще Фермопилы… Но мой дедушка не стал подрывать мостик. Они, эти сто, не побежали от штыковой. Они погибли все. А дед с семью бойцами остался на узком мостике через воду, ставшую красной. На пятьсот метров вниз по течению красной, Гундол… А потом янки сбросили на самураев два чистых ядерных заряда, самураи подняли лапки и с тех пор не мусорят! Так вот, Гундол, не звезди, купи за миллиард секрет Яши Хейфица и живи в чистоте, а мы уж тут сами повозимся. У нас ведь все так плохо — а почему-то так хорошо. И запомни — не мы, твари мусорящие, погубим Землю, и природа накажет не за низость, а за гордыню!»
Гундол, конечно, ничего толком не понял — какая собственно связь между капитуляцией Японии шестьдесят лет назад и ее нынешним уровнем экологического мышления? А с уровнем жизни шведов и их развитым общественным сознанием разве сравнить Россию? Он пытался пожаловаться Константину на то, что Вася перегнул палку и не придерживается правил разума и логики, но и между ними разговора не вышло. А технологии, которые в Москву привез швед, чиновники отразили — слишком просто было бы вот так очищать столицу от пластика. Что нам японцы и шведы… Жаль, конечно. Наш чиновник опаснее самурая…
И вот Новиков ранним утром взирает на шведов с их уровнем общественного сознания. Вот они, экологически чистые ханурики, перед его глазами. Пьют друг у друга с губ птичье молоко от избытка духовной свободы. Бррр… Может статься, так природа наказывает за гордыню? За гордыню тех, кто возомнил, будто знает, как ее, природу, спасти и какую чистоту следует блюсти? А японцы — они молодцы. Они умеют убедить на голубом глазу весь остальной мир, что не мусорят никогда. Шведа заставили поверить в миф, так что Гундол при встрече с японцем падет ниц и споёт ему осанну. А расскажи Гундолу, что Кирилл Петрович Новиков не мусорил никогда и сам подбирал конфетные фантики, брошенные его студентами в аудитории на пол — не поверит. А если поверит, то покачает могучей головой и выскажет умное, проницательное предположение, что Кирилл Петрович Новиков был диссидентом… И вот вопрос, который не даёт Константину сосредоточиться на деле: а что открывает человеку уверенность в правоте? В том, что он прав, совершая действие и вынося свой вердикт, а другой — не прав? Вот ханурики. Новикову, при виде их, кажется, что мир сошёл с ума, но что даёт ему силу правоты судить, где есть любовь, а где разврат, когда мыслимый Гундол возразит ему, что мир просто сошёл с мертвой точки, он развивается, и ему больше не нужны границы наций и полов. И любовь как высшая ценность чище в мире ханурической свободы, потому что тут она не замутнена страстями по родине или по женщине. Самая чистая, в смысле очищенная от животного, первобытного — это любовь мужчины к мужчине, вот что скажет ему тот Гундол. И приведёт ещё сотню доводов. Он тоже будет убеждён в своей правоте и цивилизующей миссии на российской земле, еще не осознавшей, что семья и размножение больше не служат идеалам развития… А нарастающая технологическая интрига в отношениях с окружающей средой требует упрощения межчеловеческих органов. В смысле — органов… чувств! Так откуда у Константина Новикова своя уверенность, что правда ходит его тропой? Что вообще такое есть за объект — правда?
Дядя Эдик шутил, обучая его стереометрии, что правды — это проекции четырехмерной истины на трехмерные плоскости пространств и времени, каждую из которых мы к тому же наблюдаем всего лишь двухмерным взглядом. То есть Вася и Гундол могут просто-напросто видеть проекции одной и той же истины на разные их плоскости. Спасибо, дядя Эдик. Объяснил. Так откуда, откуда же платиновым стержнем вкручена в позвоночный столб убежденность, что правда все-таки одна, и правда на твоей стороне, а к истине, не имеющей отношения к справедливости, холодной и чужой в ее четырехмерности, правда отношения не имеет? Вот именно! Правда, в отличие от истины, имеет прямое отношение к справедливости.
— Эй, мужчина, что Вы тут делаете? Вы следите за мной? — донёсся до Константина удивленный голос знакомой журналистки. Круглые малахиты глаз разглядывали яичко в его руке. В голосе не слышалось недовольства нечаянной встречей.
— Нет, Вы ошибаетесь. Просто в этом отеле лучшие в Вене вареные яйца. А что не так? Так гласит путеводитель! — подняв глаза, ответил Новиков. Этот ответ был у него заготовлен заранее, потому что вопроса он ждал и на встречу за завтраком, конечно же, рассчитывал. Ему нужна эта встреча. Но не в столь ранний час…
— У Вас по утрам первым просыпается чувство юмора? Бросьте, говорите, зачем Вы здесь. У меня сегодня уйма забот.
— Бросаю. Чувство юмора бросаю за борт, как персидскую княжну. Экономлю Ваше время. Все проще теоремы Пифагора. С бронью в моем отеле вышла накладка, а брать люкс — мне охоты нет брать местный гостиничный бизнес на свой баланс. Так что я вспомнил про ваш отель, про то, что вас как командированную от культурного издания в больно дорогой не отправят, но и в ночлежку девушку не пошлют — а то спросит Вас великий музыкант, где это Вы остановились, и позора великая русская культура не оберется! И вот я здесь, спасибо Вам. Спокойно, бюджетно, яйца всмятку. Плюс задаром представление со шведской любовью. Вот, полюбуйтесь!
— Послушайте, Константин! Я все могу понять. Считайте, поверила. Но как Вы объясните вот это! Зачем Вы яйцо поставили на лицо великому музыканту?
Тут пришёл черёд Новикову удивиться. Какому музыканту?
Девушка приподняла стаканчик из-под яйца с газеты. Только тут Константин обратил внимание на то, что стаканчик стоит на фотографии. Он поднёс бумагу ближе к глазам: на фотографии — Эрик Нагдеман на сцене. Вокруг его лица образовался ровный влажный круг, оставленный стоечкой стакана. Действительно, таких совпадений не бывает. Может быть, это и есть знак, указующий на близость родника? Источника событий…
— Вы поставили на моего кандидата? Не говорите, что своё яйцо Вы случайно поместили на голову моего кандидата! — хихикнула девушка, но ее глаза не спешили смеяться.
Новиков не ответил и жестом указал на место напротив. Она не стала возражать и подсела к столу, по-женски собрав обе коленки в сторону. Косте отчего-то вспомнилась Ириска, как она собирала на одно плечо длинные косички, когда помогала отцу его, маленького, купать… Дядя Эдик уверял, что мужчина свободен тогда, когда помнит о себе все, от самой утробы…
— Я стану Вас подозревать. Либо Вы все-таки мой конкурент — журналист, либо ещё потемнее личность! Признавайтесь, что Вам от меня надо?
— Я, право, не нарочно. По теории вероятности, ставая что-то на утреннюю венскую газету, гораздо проще найти там место на голове популярного лица, нежели, скажем, на моей с Вами, или на черепе Васи Пупкина. Согласны со мной?
Девушка улыбнулась, как улыбаются незлобивые люди от бессилия. Что на это возразить? Объяснение не избавило ее от сомнения, но она уже имела опыт жизни с могучим спорщиком, который без труда мог ей доказать, будто черное — это белое, или что рожать — предназначение мужчин.
— Поверьте, я не журналист, и великие, которым легко чисто случайно на голову поставить яйцо, мне по жизни не встречаются. И если бы ваш Нагдеман мне поставил на голову целый стакан виски…
— А Вам с какой стати? И виски он не выпивает. Я наводила справки.
— Пусть воды. А мне? Ну, допустим, я попал на страницу газеты в криминальную хронику. Вот отоварил этих двух голубчиков и оказался в новостях как типичный русский гомофоб…
— То есть тоже стали знаменитым?
— Нет, имя мне все равно легион. Так вот, воткни он мне хоть иголку в глаз, которой яичко прокалывает, чтобы пить сырой желток — вы и тогда не спросите. И будете правы. Ведь так?
— Что это Вы, то острили, а то гоголевским человеком прикидываетесь! Да по Вам за версту видно, что с самооценкой все там — она указала на новиковскую голову — в полном строевом порядке. И с иголкой — мимо. Это певцы пьют сырые яйца.
— Вовсе не гоголевским, нет. Может быть, чеховским? Я не уничижаюсь, а констатирую. А вообще хочу попросить Вас вот о чем: возьмите меня на интервью! Раз так карта легла — однажды постою со знаменитостью. Вровень. Посмотрю, какие они. Не тщеславия ради, а любознательности для. Возьмите! Что Вам стоит!
— Ничего себе просьба! Вы серьезно? Вы не перегрелись? Вчера Вы произвели на меня совершенно иное впечатление!
— Какое я на Вас произвел?
Девушка на миг осеклась, но решилась.
— А такое. Хмурый, тертый, склонный к пессимизму самостоятельный мужчина, который застрял между девяностыми и две тысячи десятыми, и между русскими разночинцами и новыми русскими.
— Ну что же, это диагноз неизлечимой болезни. И что же сегодня? Метаморфоза исцеления?
Она замолчала, задумалась. Тогда он подтолкнул ее продолжить разговор.
— Сегодня я сегодняшний. Вчерашний Вам понятнее, чем сегодняшний. И даже, может быть, он Вам симпатичнее… Но это не вполне логично — Ваши-то статьи Вы ваяете для таких, сегодняшних!
— А я не обещала никому и не присягала редакции, что буду понимать… и любить своих читателей. Да и бросьте это, кто Вам сказал, что вчерашний Вы мне симпатичен? Дело вообще не в этом. Я не очень-то верю тому, чего не могу понять. Что за переходы?
Новиков внутренне улыбнулся. Удача на его стороне, не только правда. Он о симпатии еще ничего не говорил. Значит, он заинтриговал девушку, Осталось удачу оседлать! Вперед!
— А Вам не приходит в голову, что тот вчерашний, который застрявший между — хочет провести день с Вами и взглянуть на современность Вашими карими глазами?
— Карими!?
— Вот видите! Вас уже не пугает предложение вместе рассмотреть современность…
— Вы хитрец и авантюрист?
— Отнюдь. Кто-то рвётся забраться в горы, чтобы свысока взглянуть на мир. Кто-то стремится прыгнуть с парашютом из немыслимой высоты…
— Прыгают — с высоты.
— Пусть. Хотя когда под ногами исчезнет люк, Вы поймете, откуда, «с» или «из». Прыгают — с табуретки. Если уж мы о предлогах. Только мне такой предлог, такой адреналин мне ни к чему. И прыгали. И лазили. А вот я очень хочу задать вопрос небожителю Нагдеману. Это — моя вершина. И вопрос у меня — не просто вопрос, а чудо-вопрос. И тут вдруг Вы! Как Вам такое объяснение, которое избавляет меня от объяснения в интересе лично к Вам, а Вас — от того, чтобы слушать мое объяснение и отвечать на него. Сегодня и сейчас. Поэтому — просто возьмите меня с собой к Нагдеману!
В зрачках собеседницы Новикова отразился мыслительный процесс, там как будто вспыхнули и потухли, мерцая, две крохотные наэлектризованные спирали.
— Нет! — донесся до Новикова звук ее голоса. А он отчего-то уже знал, что это — да.
Ух! Новиков видел людей, которые обладают несомненными артистическими возможностями. Его приятель Вадим Власов мог за одну секунду изобразить лицом десяток чувств и персонажей, и, если бы в театрах, как и в госбезопасности, присваивали чины, он бы там тоже был подполковником или целым полковником. А за собой Константин не знал такого таланта и, по большому счету, мог бы подписаться под диагнозом, только что выписанным ему зеленоглазой круглоротой журналисткой. Ну разве застрял бы пластичный, артистичный человек между стеллажами двух эпох… И то, что он только что хорошо справился с артистическим заданием — заслуга не его таланта, а возникшего у него собственного, личного интереса к девушке. Где Pflicht[6], там и Lüst[7]. Так любит сострить Власов. Может быть, он прав.
Кирилл Петрович Новиков как-то по историческим своим архивным делам отправился в Великий Новгород и взял с собой сына с дочерью. Что-то по следам Феофана Грека. Про этого Грека Константин тогда ничего не запомнил, зато ему запали в память слова отца о том, что в Новгороде-на-Волхове люди не мусорят. И он ходил лбом вниз и искал, кто бы выкинул на землю обертку от мороженного, билетик на автобус или ещё какую-нибудь ерунду. Был ноябрь, школьные каникулы, осень выдалась поздней и необычно ясной, сухой и безветренной для северного городка, открытого сильным ветрам. И осины и березы не успели обронить листву, их стволы едва проглядывали сквозь золотистую пену, и так же проглядывали белые стены невысоких плечистых церквей, проросших из земли на Торговой стороне чёрного небыстрого Волхова. Дворники исправно шуршали мётлами по тротуарам, слизывая с них опавшую листву на газоны, и на траве рос цветистый ковёр, в котором преобладала охра. Дети собирали в охапку кленовые крупные листья и распоряжались ими по-разному — кто-то нёс букет бабушке, кто-то швырял над головой приятеля, чтобы приняться собирать их заново. Косте непросто было застать с поличным кого-то, кто мусорит, к тому же Ириска то и дело рассыпала листья над его головой. Он тогда ей едва доставал до плеча… Но он увидел человека, который опроверг максиму Кирилла Петровича. Человек откровенно мусорил. А вот еще один. И еще! «Папа, они же мусорят. Они американцы?!» — видя это, возмущённо обратился к нему сын, его душа требовала объяснения и восстановления правоты и справедливости. Он ждал, что те, кто мусорят в городе, в котором не мусорят, будут подвергнуты немедленной каре. И он косился, не идёт ли товарищ милиционер. Не сделает ли замечание бдительный дружинник. А если нет, то пусть отец изменит правила, пусть признает неправоту. И его не устроило объяснение, которое наспех дала Ириска за отца — мол, не капризничай, Кося, все ведь ясно, как это небо — те, кто мусорят — иногородние. И выплескивала очередной ковш листьев, которые она умудрялась мгновенно сгрести в огромные охапки вроде бы небольшими руками. И он оттолкнул сестру так, что та упала на ковёр. И тогда Кирилл Петрович взял Константина за руку и, перейдя на быстрый широкий шаг, за которым полненький по детским годам мальчик едва поспевал, подвёл того к арке, сквозь которую виднелось дерево, полукруглой желтой кроной касающееся нижней кромки ее дуги. Через прореженное одеяние виднелось синеватое в свете уходящего солнца тёплое серебро заострённого шлема Воротной башни торговой палаты, что со стороны Волхова прикрывает грибницу церквей на новгородском Торжище. Арка служила рамой, в которую вписан идеальный горний мир. Такой мир — который лаконичен и целен — Костя видел в рисованных мультфильмах. И он отчего-то понял, зачем отец поставил его перед аркой, взглядом снизу, от реки, наверх. Ответ на вопрос, где именно не мусорят в городе Великом Новгороде, для него разрешился сам собой. Настолько сам собой, что совершенно невозможно объяснить это ни Ириске, ни Гундолу. А когда он все-таки сказал шведу, будто в Новгороде не мусорят, тот пожал плечами и даже не стал опровергать и спорить. «Ну, какой же это русский город. Это наша Ганза», — перешагнул новиковский аргумент эрудированный швед. Да, не одного только разговора, но и бизнеса с ним и у Кости не случилось. И бог с ним. Зато Костя помнит, как дрожит черенок кленового листа, зажатый между подушечками пальцев. Уголки листа напоминали главы храмов. Лист он поднял с черной мостовой Новгородского детинца, увез с собой в Москву и долго хранил между страницами полюбившейся книги.
Глава 11. О том, как Курт и Эрих покинули дом Нагдеманов
Курт Руммениге не считал себя кровожадным человеком. И на его руках не было крови ни одного еврея. Что вообще такое есть — кровожадный человек? Если оратор кричит толпе — убей, убей фашиста, хоть одного убей — он кровожадный? Нет. Потому что фашист — зло. Убить зло — спастись. И спасти. Спасти — значит, какая тут кровожадность? Или да? Справедливость — спутница кровожадности? Это если нету веры в высшую справедливость. Хорошо. А если перевернуть логику, как песочные часы, и в абстрактной формуле зла фашиста заменить на еврея? Убить зло — спастись. Цепочки возможностей бесконечны. Как и цепочки объяснений. Всякий путь спасения можно обосновать. И оправдать. Волки кровожадны, разрывая шкуры овец? Да. Нет. Нисколько. Если совы не пожрут зайцев, те расплодятся так, что сожрут всю траву, всю зелень на острове. И тогда вымрут лошади. Эти умнейшие благородные животные, умеющие мыслить коллективно и понимать высшее существо без слов. Логические цепочки обоснований так же несложно замкнуть в кольца. А что же человеческая кровожадность? Она иной природы? Тюремный палач, отрубающий голову жертве неловким ударом затупившегося топора, но ничуть не мечтающий о том, чтобы у него было больше работы — это тот же нерадивый чиновник, он по роду службы лишен кровожадности. А парижский галантерейщик, который жаждет узнать, как яд мести накажет неверную супругу, которая поддалась чарам беспечного юного провинциала и разрушила семейную идиллию обывателя — он кровожаден? Несомненно? Или всякой твари предписана роль в бесстрастной истории взаимопонимания взаимосъедением? А вот любитель природы, ее ревностный охранитель. Вот перед нами немец-гуманист. Он, этот чудесный тип, рожден во искупление вины перед миром в шестидесятые годы прошлого века. Этот немец — противник войн, и даже когда бьются за демократию в Ливии и в Афганистане, он в стороне. Он мухи не обидит. Он — не кровожаден. Вот он — не кровожаден. Но он, этот экологичный немец, загрызет любого, кто посмел поднять руку на дельфина, жирафа, кита и тигра. А не загрызет, так засудит. Он жаждет лучшего для мира. И он не кровожаден. Только есть одно но. Когда между такими как он, принципиальными, поднаторевшими в борьбе за добро, пройдёт клич собраться в колонны и идти искоренить зло, то он встанет в колонну, этот немец, он сомкнётся в колонну… и тогда на его освещённом знанием добра и правды лице проступят скулы того степного волка, который, оказывается, в овечьей шкуре живет. Живет…
Курт Руммениге не слыл в своей баварской деревне кровожадным человеком. И его отец, одноногий Георг, хозяйственный человек, тоже не слыл таковым. Без зазрения совести и без труда давалось Курту зарезать поросёнка или свернуть шею гусю. Ребёнком и подростком он пил кровь забитого телёнка, как было заведено между ними в деревне ещё с дедовских времен — а какая радость эта кровь в несытый год! И в части Руммениге тоже не держали за кровожадного солдата. За дельного, надежного, крепкого по хозяйству и в бою — да, а что себе на уме — так то между солдатами не упрёк, а похвала. Кто-то больше зол на евреев, коммунистов и англичан, кто-то меньше — так на то у каждого свой табак и свое огниво. При чем тут кровожадность, когда имеется приказ! Кровожадность сверх приказа, через порядок — беда для организованной в колонны армии.
Курт Руммениге не хотел убить Яшу Нагдемана из желания убить, пусть он трижды еврей. И, тем более, не захотел, проведя под крышей целых три дня, отмывшись, отдышавшись и даже слегка отъевшись. И дети, эти два маленьких Нагдемана… Умные мальчики, по глазам видать. И воспитанные. Не галдят, на улицу не лезут, лишнего не спрашивают. И даже сопли из их носов не текут. Это обстоятельство удивило Курта Руммениге. У маленьких евреев нет вечных соплей, и в жилище Вечного еврея Яши нет хаоса, о котором говорило радио. Это удивило и насторожило селянина Курта, не слывшего кровожадным, но привыкшего прислушиваться к знакам и беречь таким образом себя от неприятностей. Его удивило бы и насторожило солнечное лето после проливного дождя на Симеонов день. Не к добру. Не к добру, чувствовал он, глядя на маленьких Нагдеманов, и не мог разобрать, откуда идёт нехорошее чувство перед дорогой. Где-то в глубине их чёрных рыбьих глазёнок кроется вселенская гадость. Радио не обманывало. Мир для баварского селянина — это огромный, но понятный часовой механизм. Эти часы могут поспешить, они могут отстать, но они не могут пойти обратным ходом. Но, глядя в глаза Яше Нагдеману и его детям, начинаешь подозревать, что могут! Ведь всякому в их деревне известно, что с самыми налаженными часами начнут твориться безобразия, если их поместить между сотен других часов, идущих вразнобой! Мир вразнобой, мир, погруженный в тысячи каких-то других глаз, арок, часовых механизмов, видят эти глаза. И пусть у этих евреев не течёт нос и в доме порядок, только по-хорошему, Нагдеманов перед дорогой к своим надо убить. Не из кровожадности, а ради собственной безопасности. Но у хозяина — пистолет. Убить его — рисковать шумом. К тому же против этого — Бом. Парень озлился, он не в состоянии понять соображения Курта. Есть подозрение, что Бому дай волю, и он примкнет к коммунистам. В доме Нагдемана Бом подгнивает. Живот подсказывает — если сегодня Бому приказали бы выбрать, кому пулю в грудину засадить, Курту или хозяину, так тот грохнет своего, немца, боевого товарища, камарада. И ведь везёт мерзавцу — нашёлся под Бома подходящий белобрысый арийский труп с документами. А с ним, Куртом Руммениге, судьба сыграла шутку — ему, чернявому баварскому мужику, не нашлось подходящего трупа, а вот на тебе, еврейская папира ему точь в точь…
Курт Руммениге крутил-вертел свои мысли мясорубкой мозга и рассудил так: отсюда уйдут на пару, как пришли, без крови, без ссоры, а как дойдут до своих, он Бома передаст на профилактику. Пусть те, кому положено, лечат его от еврейской заразы. Нож Курт Руммениге потихоньку наточил ремешком и держал поблизости.
Действительно, у баварца имелись основания заподозрить Бома в нехорошем. Тот не отходил от раввина. Не раз в деревне Руммениге наблюдал такое явление: котяра сходится с тупым гусем, так что не разлей вода. Лошадь обнаруживает способность подружиться с шавкой. Всякая теплокровная тварь может найти повод для близости с другой тварью. Что бы и курносому Бому не найти общее с тонконосым евреем, глаза которого изнутри подернуты паутиной, сквозь которую глядит какая-то древняя гадина?
Но нет, тут другое дело! Знал Курт, как цыгане уводили коней из его села. Говорили, цыгане нашепчут твари заговор в ухо, и те сами поутру идут по их следам. Вот так уведёт Нагдеман парня из Баварии.
Да, Руммениге решил покинуть дом Бертельсмана, не убив в нем никого. Но, приняв такое решение, он стал неспокоен больше прежнего. Его крупные, бурые пальцы, эти ровные морковки — безымянный стоял вровень среднему — то гладили нож, то барабанили по крепкой мышце бедра. Курту не нравился он сам в столь неспокойном состоянии, и он был рад, когда, наконец, дорожная пыль поглотила их с Бомом спины. Итак, однажды они ушли…
Когда уходили — а уходили в полдень, чтобы покинуть город до комендантского часа — сыновья Яши чуткими большими ушами прильнули к двери, что ведёт в гостиную. Руммениге, и без того на взводе, стало особенно не по себе в ту секунду, когда он повернулся спиной к человеку с паутиной изнутри зрачков. Нет, баварец не подумал снова о часах и мирах, зато он помнил про пистолет, который еврей носит в кармане, куда опускает руку, стоит Руммениге оказаться возле него. Многомесячная усталость, копившаяся в окопе, даёт привычку к смерти. Но словить пулю в спину от тылового еврея, когда фронт отошёл от тебя — досадней доли не придумать. Он в тоске и в злобе ожидал выстрела. Однако выстрела не последовало, как и пообещал Бом. Долгая тишина вместо проводов. Звон кузнечиков, что обжили пустодворье. Курт не выдержал и оглянулся. Его проворному взгляду предстала странная картина: хозяин дома глядел поверх его головы, его губы шевелились, он шепотом то ли пел, то ли читал стихи, тело в такт раскачивалось вперёд-назад. Руммениге почудилось, что над головой у еврея воздух сгустился и стал фиолетовым.
— Это что, он молится? — так же шепотом, уже больше не оборачиваясь, и когда уже отошли подальше от дома, спросил у Эриха Курт.
— Не знаю. Герр Нагдеман обещал помолиться за нас, — ответил Бом.
book-ads2