Часть 17 из 75 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
От таких известий у Кальвина расширились глаза. Он – приемный ребенок? Быть такого не может. Родители есть родители, и не важно, погибли они или живы. Он глотал слезы и вспоминал свою счастливую жизнь: как гулял с отцом, крепко держась за его большую руку, как прижимался головой к теплой материнской груди. Епископ ошибается. Лжет. Воспитанникам всегда рассказывали, как они попали в приют Всех Святых: мать умерла при родах, отец так и не оправился от этой утраты, мальчик рос трудным ребенком, в семье и без него было много лишних едоков. А так – хоть на одного меньше.
– Заруби себе на носу, – священник декламировал как по писаному, – твоя родная мать умерла при родах, а твой родной отец не справлялся с житейскими трудностями.
– Я вам не верю!
– Вижу, – сухо отозвался епископ, вынимая из папки два документа: свидетельство об усыновлении и свидетельство о смерти какой-то женщины. – Юный естествоиспытатель требует подтверждений.
Сквозь пелену слез Кальвин разглядывал эти документы. И не мог разобрать ни единого слова.
– Вот и ладненько, – сцепив пальцы, сказал епископ. – Не сомневаюсь, это для тебя удар, Кальвин, но не унывай. У тебя действительно есть отец, и он печется о тебе – ну, по крайней мере, о твоем образовании. У других мальчиков и этого нет. Постарайся не задирать нос. Тебе повезло. Сперва ты обрел добрых приемных родителей, а теперь – богатого отца. Считай, что его подарок… – он запнулся, – это дань памяти. Знак уважения к твоей матери. Поминовение.
– Но если это мой родной отец, – выговорил Кальвин, не веря своим ушам, – он захочет меня отсюда забрать. Он захочет, чтобы я жил вместе с ним.
Епископ, удивленно вытаращив глаза, смотрел на Кальвина сверху вниз.
– Что? Нет. Тебе ясно сказано: твоя мать умерла при родах, а отец не справлялся с житейскими трудностями. Мы с ним единодушно решили, что здесь тебе будет лучше. Такому ребенку, как ты, требуется соответствующее моральное окружение и строгая дисциплина. Многие обеспеченные люди отдают своих детей в пансионы; приют Всех Святых – это примерно то же самое. – Он втянул носом кислые запахи, которыми повеяло с кухни. – Впрочем, он настаивал, чтобы мы расширили нынешние образовательные возможности. Что, с моей точки зрения, недопустимо, – добавил он, снимая с рукава клочок кошачьей шерсти. – Поучать нас, профессиональных воспитателей юношества, в вопросах воспитания! – Он поднялся со стула и, стоя спиной к Кальвину, стал смотреть в окно, на крышу, просевшую с западной стороны здания. – Но есть и добрые вести: он оставил нам солидные средства – не только для тебя лично, но и для всех остальных мальчиков. Весьма великодушно. Причем его вспомоществование могло бы оказаться еще более щедрым, не распорядись он потратить его целиком на спорт и науку. Ох уж эти богатеи, господи прости. Вечно считают, что во всем разбираются лучше других.
– А он… он ученый?
– Кто сказал, что он ученый? – встрепенулся епископ. – Послушай. Он приехал, навел справки, уехал. Но все же выписал нам чек. Намного превышающий взносы большинства отцов-нищебродов.
– А когда он вернется? – умоляюще спросил Кальвин: больше всего на свете ему хотелось, чтобы кто-нибудь – пусть даже незнакомец – забрал его из приюта.
– Поживем – увидим. – Епископ вновь повернулся к витражному окну. – Он не уточнял.
Кальвин уныло поплелся на урок, размышляя о том человеке – как бы заставить его вернуться. Он непременно должен появиться снова. Но если что и напоминало о нем, так это новые поступления учебных пособий по естествознанию.
И все же Кальвин, еще ребенок, цеплялся, как свойственно детям, за свою надежду, даже когда надежды не осталось. Он прочел все книги, которые прислал его новоявленный отец, впитывая их содержание, как саму любовь, сохраняя в своем израненном сердце алгоритмы и теории, намереваясь постичь ту химию, что крепко-накрепко связала его с отцом. Но, как самоучка, усвоил одно: сложности химии отнюдь не ограничиваются кровными узами, но переплетаются и пробуются на излом, причем нередко – самыми жестокими способами. А отсюда напрашивался вывод: этот, другой отец его бросил, даже не захотев повидать, да к тому же сама химия только множит обиду, которую не спрячешь и не перерастешь.
Глава 10
Поводок
Никогда еще Элизабет не держала домашних животных, да и сейчас не стала бы утверждать, что обзавелась питомцем. Шесть-Тридцать, конечно, не принадлежал к роду человеческому, но, видимо, был все же наделен определенной человечностью и в этом отношении превосходил почти всех ее знакомых.
Потому-то она и не стала покупать ему поводок: сочла, что это будет несправедливо. Даже оскорбительно. Ходил он всегда рядом, никогда не бросался опрометью через проезжую часть, не гонялся за кошками. Да и удрал только один раз, Четвертого июля, когда во время праздничных гуляний прямо у него под носом рванула петарда. После многочасовых поисков, не на шутку переволновавшись, они с Кальвином его нашли: съежившись от стыда, бедняга затаился среди мусорных бачков в глухом тупике.
Но когда в городе впервые был принят закон о выгуле собак, она волей-неволей стала пересматривать свои взгляды, хотя и по более запутанным причинам. По мере того как росла ее привязанность к собаке, росла и потребность привязать собаку к себе.
Так что купила она в конце концов поводок, повесила на крючок в прихожей и стала ждать, когда на эту покупку обратит внимание Кальвин. Но прошла неделя, а он так ничего и не заметил.
– Шесть-Тридцать обзавелся поводком… вот, пришлось купить, – объявила наконец Элизабет.
– Зачем? – удивился Кальвин.
– Таков закон, – сообщила она.
– Какой еще закон?
И когда она рассказала про новые правила, он только рассмеялся:
– А-а-а… вот ты о чем. Ну, это нас не касается. Это касается тех, у кого собаки не такие, как Шесть-Тридцать.
– Нет, это всех касается. Закон только что приняли. Я считаю, с ним лучше не шутить.
Кальвин улыбнулся:
– Не переживай. Шесть-Тридцать и я чуть ли не каждое утро мимо участка бегаем. Уже примелькались.
– Теперь все будет по-другому, – не унималась Элизабет. – Видимо, в связи с ростом смертности среди домашних животных. Все больше собак и кошек попадают под колеса. – Так ли это в действительности, она не знала, но чисто гипотетически могла допустить. – Короче, вчера я выгуливала его на поводке. Ему понравилось.
– О пробежке на поводке не может быть и речи. – Кальвин закатил глаза. – Кому охота постоянно быть на привязи. И вообще, он никогда от меня не отходит.
– От неприятностей никто не застрахован.
– Например?
– Он может выскочить на проезжую часть. Угодить под машину. А петарду помнишь? Я не за тебя беспокоюсь, – сказала она. – А за него.
Внутри у Кальвина потеплело. Ему открылась грань Элизабет, никак не проявлявшая себя ранее: материнский инстинкт.
– Кстати, – сказал он, – синоптики обещают грозы. Доктор Мейсон звонил – до конца недели тренировок не будет.
– Ох, как жаль, – вздохнула Элизабет, стараясь не выдать облегчения. Уже четыре раза она гребла в составе мужской восьмерки, но отказывалась признавать, что каждый заезд изматывал ее до предела. – А больше он ничего не сказал?
Ей не хотелось, чтобы Кальвин подумал, будто она напрашивается на комплименты, но доброе словцо еще никому не помешало. Доктор Мейсон казался порядочным человеком и никогда перед ней не заносился. Кальвин как-то обмолвился, что тот по специальности врач-акушер.
– Сказал, что заявил нас с тобой на следующую неделю, – ответил Кальвин. – И просит, чтобы мы подумали о весенней регате.
– То есть? О гонке?
– Вот увидишь: тебе понравится. Такая развлекуха.
На самом деле Кальвин был почти уверен, что ей, скорее всего, не понравится. Все-таки гонка – занятие для стрессоустойчивых. Страх проигрыша – это еще цветочки, а ведь надо понимать, что гребля весьма травмоопасна, что спортсмен после команды «Внимание!» рискует получить инфаркт, переломать себе пару ребер, сбить работу дыхательной системы, но готов на все ради заветной медальки, какие продаются в грошовых лавках. А вдруг придешь вторым? Только не это. Не зря же придумали звание «первого проигравшего».
– Заманчиво, – солгала она.
– Еще как, – солгал он в ответ.
– Весла отменили, забыла? – напомнил Кальвин два дня спустя, услышав, как Элизабет копошится в темноте. Он дотянулся до будильника. – Четыре утра. Ложись давай.
– Что-то не спится, – ответила Элизабет. – Пойду на работу пораньше.
– Да брось, – взмолился он. – Полежи со мной.
Откинув одеяло, он жестом пригласил ее вернуться.
– Поставлю картошку на медленный огонь, пусть запекается, – сказала Элизабет, обуваясь. – Тебе к завтраку как раз поспеет.
– Погоди, если ты собралась идти, то и я с тобой, – сказал он, зевая. – Через пару минут буду готов.
– Нет-нет, – запротестовала она. – Спи.
Проснулся он через час – один.
– Элизабет? – позвал он.
На кухонном столе осталась пара прихваток. «Картошка удалась, – говорилось в записке. – Скоро увидимся чмоки-чмоки Э.».
– Давай-ка сегодня пробежимся до работы, – услышал его призыв Шесть-Тридцать.
На самом деле пробежка ничуть его не прельщала, зато так они могли бы все вместе вернуться домой, в одной машине. И дело даже не в экономии топлива – он не мог избавиться от мысли, что Элизабет поедет за рулем в одиночку. Вдоль дороги столько деревьев. А эти железнодорожные переезды…
Впрочем, об этом он помалкивал: она бы разозлилась, узнав об излишней заботе и опеке с его стороны. А как же не беспокоиться о той, кого любишь больше всех на свете, любишь за гранью возможного? К тому же она сама проявляла не меньше заботы: следила, чтобы он вовремя поел, постоянно предлагала ему побегать дома в компании телевизионного гуру Джека, даже поводок приобрела – хоть стой, хоть падай.
Попавшаяся на глаза стопка счетов напомнила ему о необходимости разобраться с последним траншем корреспонденции от всяких проходимцев. Снова пришло письмо от женщины, выдававшей себя за его мать. «Мне сказали, что ты умер», – неизменно оправдывалась она. В другом письме какой-то полуграмотный тип утверждал, что Кальвин украл все его идеи, а третьим заявлял о себе как пропавший с горизонта брат – просил денег. Удивительное дело, но никто и никогда не писал от имени его отца. Потому, быть может, что отец его все еще коптил небо, притворяясь, будто у него никогда не было сына.
Распрощавшись с приютом, Кальвин поведал о своей затаенной обиде на отца единственному на свете (не считая епископа) человеку – как ни странно, знакомцу по переписке. Между ними, никогда не встречавшимися, завязалась крепкая дружба. Потому, быть может, что обоим, как на исповеди, легче было разговаривать с невидимым собеседником. Но как только разговор зашел об отцах – уже после года регулярной переписки на самые разные темы, – все переменилось. Кальвин как-то обмолвился, что, дескать, был бы не прочь получить известие о смерти отца, но его друг по переписке, очевидно потрясенный, отреагировал неожиданным для Кальвина образом. Он перестал отвечать.
Кальвин подумал, что переступил некую черту: в отличие от него, приятель был человеком набожным; возможно, в церковных кругах выражение надежды на кончину родителя выходило за рамки допустимого. Но независимо от истинной причины их душевная переписка завершилась. Долгие месяцы Кальвин не мог оправиться.
Именно поэтому он решил не касаться темы своего неупокойного отца в разговорах с Элизабет. Опасался, что она либо уподобится его уже бывшему другу и разорвет отношения, либо внезапно осознает его фатальный, по словам епископа, изъян – врожденную неспособность внушать любовь. Кальвин Эванс: уродлив как внутри, так и снаружи. Не зря же она отвергла его предложение руки и сердца.
Да и вообще, откройся он ей сейчас, она, чего доброго, спросит, почему он раньше молчал. А это уже опасно, ведь Элизабет может задуматься, нет ли у него каких-нибудь других тайн.
book-ads2