Часть 6 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Зоргер огляделся в поисках центра, который, в отличие от жилых районов, не мерцал, а образовывал застыло-светящийся порядок, и вообразил себя идущим там внизу вдоль фасадов; при этом место, на котором он стоял («перевал»), он ощущал и в самом деле как почву под ногами; постояв, он сел на скамейку на автобусной остановке.
В машинах, которые одна за другой непрерывным потоком проносились мимо, сидел почти всегда только водитель; они приближались из темноты силуэтами, высвеченными в пустоте салона огнями догоняющей машины, и вся эта бесконечная череда отдельно катящихся, неподвижно выпрямившихся бюстов (безлицые головы в сиянии нимба) начинала казаться по прошествии времени, несмотря на большие скорости и сменяющиеся шумы от двигателей, неспешной кавалькадой; словно не водители вели машины, а очертания фигур в равномерно высвеченных, совершенно одинаковых тяговых механизмах, без всякой связи с четырьмя колесами, которые как будто сами по себе транспортировали в ночи верхние части туловищ.
В этом бесконечном просвечивающем потоке выделялись непроницаемыми громадами, казавшимися гигантскими сцеплениями, многочисленные рейсовые автобусы, за наглухо затемненными стеклами которых смутно угадывались их обитатели; хотя порою и можно было увидеть одного из них или даже небольшую группу в луче света, падавшего сверху, и это были не просто очертания тени, но очень четко оформленные человеческие фигуры, которые именно благодаря окружающей их темноте обретали особую ясность: обозначившиеся подобным образом пассажиры сидели, как правило, откинувшись в кресле и головы их были слегка повернуты в сторону; и за тонированными стеклами черты их лиц отсвечивали красноватой желтизной. Эти лица, стремительно перемещавшиеся автобусами, пролетали высоко над дорогой, лишенные всех личных признаков, превращаясь в призывающие вспомнить о забытых мирных временах глубинные картины, изображающие «Сидящих», «Созерцающих», «Читающих», «Отдыхающих», каковые, постепенно приближаясь, вдруг выскакивали из темноты на наблюдателя снаружи, заставляя его встрепенуться от шока, испытанного от очередной встречи.
Тут вывернул ярко освещенный городской автобус и подъехал к остановке, Зоргер увидел, что там сидит его соседка с детьми. Дети болтали друг с другом, а женщина молча наблюдала за ними. Он обратил на нее внимание, потому что в автобусе она отняла руку ото лба почти точно так же, как сделал он, сидящий снаружи на скамейке. В ее лице, так подумал он, был «укол боли», который (это он понял позднее) чувствовал только он один. Она улыбнулась чему-то своему, сняла платок с головы, как будто уже добралась до дома, и в белом свете ее копна волос на какое-то мгновение показалась настоящим «самостоятельным царством». Он помахал рукой. Когда автобус стал отъезжать, она посмотрела в сторону, увидела его, оглядела его до самых башмаков, но все же не узнала. Он вскочил и постучал в окно; но это было уже другое окно и другое лицо, которое из отъезжающего автобуса, удивленно обернувшись, теперь смотрело на него; – и тут случилось так, что Зоргер, оказавшийся без посторонних глаз наедине со свободным ночным небом, вдруг страшно покраснел.
Поначалу он просто только растерялся и в своей растерянности заговорил с какой-то женщиной, которая, выйдя из автобуса, стояла теперь как будто в нерешительности. Не глядя на него, она сказала только:
– Нет!
А когда он попытался ей объяснить все, она, не поворачивая к нему лица, только показала ему что-то вроде кулака (не удосужившись даже как следует сжать его) и пошла дальше, без него, удалившись в темноту, виляя бедрами, унося в своем теле неизвестную ему мелодию.
Много позже, когда Зоргер смог снова вспомнить этот, как ему уже потом открылось, судьбоносный час и осознать его, он подумал, что, наверное, было бы достаточно тогда просто «замереть», все в себе (движения, мысли, дыхание) «замедлить» и «ничего бы не произошло». Но в тот момент он, следуя в нескольких шагах за женщиной, лишь думал: «Ведь у меня есть деньги». Потом вдруг он увидел перед собою землю, и так отчетливо, как будто бы упал. Тишина как после аварии, и лай собак. Падение было слишком внезапным; пустота совершенно неожиданной. Вместо «Никто не знает, где я нахожусь» теперь получилось «Для меня больше никого не существует. У каждого есть кто-то другой». Он расхаживал взад и вперед, не способный думать. Он ведь считал себя небьющимся. Он остановился и почувствовал, что уже готов навсегда отставить запланированное исследование: он, наверное, смог бы его написать, но «его бы никто больше не услышал». «Только не хаос!» было последним, что он еще успел сказать: потом он вылетел, как будто помещенный в стеклянную кабину безмолвия, из пространства, которое сначала исказилось, а затем исчезло.
«Пространство запрещается!»
Море стало зловещим, и зловещим был поселок в сосновом лесу; унылым стал весь город, хотя унылыми были и любые проблески природы. «Ваши автобусы, увезите меня отсюда!»
Он ходил взад и вперед; остановился; мало того что он вот только что лишился «перевала» (который еще какое-то мгновение был виден, превратившись в обыкновенную «дыру», а потом в жалкую пародию в виде ложбинок между костяшками пальцев), так он утратил еще и все свои воображаемые пространства: стол под эвкалиптами и северную реку, которая прямо у него на глазах, причинив ему невыразимейшую боль разлуки, исчезла словно на веки вечные за склоном.
Разрушен был весь его жизненный план: не было больше «участка», нигде; не было даже ориентации по слоям почвы под ногами. И вместе с «прекрасной водой» высох и он; кожа вся растрескалась, и ее сняли, а из-под слоя вышел «живой мертвец».
Зоргер ходил взад и вперед, ясно осознавая, что теперь он окончательно просмотрел себя всего целиком и полностью. И если прежде такие моменты самопознания всегда встряхивали его, наполняя жизнью, то теперь, с потерей «своих» пространств, которые помимо этого всегда вселяли в него уверенность в будущем, он самому себе казался неумехой-обманщиком: «Твои пространства больше не существуют. С тобою все кончено».
А кто это говорит? Чей голос унижает его, с тех пор как он обрел сознание? На какое-то мгновение у него возникло свербящее ощущение, будто он сам себе стал злым духом; и он увидел, что еще немного – и душа, приняв образ выпотрошенного, ощипанного чучела, под стать беспрестанно изрыгающему проклятия голосу, будет отделена от тела, без которого она совсем пропадет: точная копия кошки, которую однажды взяли в самолет и которая с испугу вся превратилась в обтянутый кожей скелет.
Несколько лет тому назад, когда он только приехал на Западное побережье, Зоргеру довелось пережить землетрясение: он сидел на краю бассейна и вдруг увидел, как вода накренилась и встала дыбом. Воздух превратился в одну сплошную пыль, все было залито каким-то странным светом, казалось, что это сдвинулись с места гигантские горы. Он пережил землетрясение и даже растянулся во весь рост, но все равно не мог поверить, что это правда: так и сейчас, он понимал, что близится его конец, и все же это казалось невозможным: его «я» должно исчезнуть? Какой чудесный запах от еды шел из домов, какой приятный уютный свет, и даже в звуке плевка в темноте была своя прелесть.
Радовало, впрочем, то, что глас карающего судии, оглашая приговор, дал более подробный перечень обвинений, каждое из которых звучало чем дальше, тем нелепей и легко могло быть опровергнуто (так, ему вменялось в вину его собственное имя, а также то, что он «не принимал участия в строительстве домов на данной территории»), в итоге ему было предъявлено даже обвинение в том, что он, живя в эпоху насилия (Зоргера тогда еще и на свете не было), «не оказал никакого сопротивления».
Расхаживая взад-вперед, он постепенно ушел в ходьбу, которая уравновесила его, и теперь он твердил одни лишь цифры.
Тут рядом с ним притормозила машина, из которой раздался голос соседа, сказавшего на их общем языке:
– Эй, сосед!
В следующее мгновение Зоргер, садившийся в веселую колымагу, непроизвольно подумал: «Спасибо, силы всемогущие». Еще совсем недавно он так бесконечно долго ждал чего-то, что теперь машина показалась ему «табличкой», а собственный череп «сводом ожидания». Представив себе, что сам он никогда бы не добрался до дому, он тронул мужчину за локоть, задержав свою руку на изгибе: когда еще один человек был для другого таким материальным? – «Божественный другой».
Зоргер проследовал за соседом в его дом. В прихожей он задержался, как будто это место стало теперь совершенно особенным. Шаг в гостиную принес с собою переживание «порога»: снова оказаться включенным в «игру» мира.
Войдя, он сказал, и даже повторил несколько раз, жене и детям:
– Это я.
Сидеть с ними за одним столом; поднимать детей на вытянутых руках (они милостиво терпели это); разглядывать угощения («прекрасная яркость мяса»); да и вообще иметь крышу над головой: для Зоргера это был вечер упоительного удостоверения. В этом доме жила семья, которая по мере своих скромных возможностей вела вполне возможную жизнь; и он был своим в этом доме, где вещи были прекрасны, а люди – невинны.
Одновременно это был вечер комплиментов. Он сказал супружеской чете:
– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу): – Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; – и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как-то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.
В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.
– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.
Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «при-частиться» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.
Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.
Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.
Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.
В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».
Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».
Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько спокоен, что взял и рассказал о «лишении его пространства» на воображаемом «перевале»:
– Сегодня в одночасье меня оставила сила, и я утратил мое особое чутье форм земли. В одно мгновение мои пространства перестали поддаваться называнию и даже уже не стоили того, чтобы их называть.
Затем он сумел возвысить голос и сказал:
– Послушайте меня. Я не хочу пропадать. В миг великой утраты у меня обнаружился рефлекс ностальгии, щемящее желание вернуться, но не только в какую-то страну, не только в какую-то определенную местность, а в родной дом; и все же мне хотелось остаться жить на чужбине, среди тех немногих людей, которые были бы не слишком близкими. Я знаю, что я не какой-нибудь злодей. И я не хочу быть посторонним. Когда я вижу себя идущим в толпе, я полагаю, что имею на это полное право. Я даже видел вполне доброжелательные сны о тех, кто желал мне смерти, и часто чувствую, что у меня есть силы простить и примириться. Быть может, это слишком дерзко с моей стороны – желать гармонии, синтеза и радости? Быть может, совершенство и свершение просто мои навязчивые идеи? Я воспринимаю это как свой долг – становиться лучше: еще больше стараться быть самим собою. Мне хочется быть хорошим. Порою я чувствую потребность в греховности, но вместе с тем меня преследует идея наказания; и тогда снова появляется потребность в Вечной Чистоте. Сегодня я вспомнил об избавлении: но при этом мне в голову пришел не Бог, а культура. У меня нет культуры; и у меня не будет культуры до тех пор, пока я буду оставаться неспособным к восклицанию, пока я буду жаловаться на самого себя, вместо того чтобы просто строго жаловаться. Я не желаю быть тем, кто расточает себя в жалобных стенаниях, я хочу быть могучим телом плача. Мой клич: Ты мне нужен! Но к кому я взываю? Мне нужно к своим, я хочу к себе подобным. Но кто они, эти подобные мне? В какой стране? В каком времени? Мне нужна уверенность в том, что я это я и что я ответствен за других. Я могу жить! Я чувствую, в моей власти сказать все как есть, и все же я совершенно не хочу ничем быть и не желаю ничего говорить: быть всем известным и не известным никому, исполненным жизни живым. Да, я чувствую периодическое право на вселенную. И моя эра – сейчас; сейчас – Наша Эра. Так вот, я претендую на весь мир и этот век – ибо это мой мир и мой век.
Зоргер увидел, что он мотает головою, как какой-то странный, но вместе с тем и гордый зверь (и одновременно шевелит локтями, нелепо пытаясь взмахнуть крыльями), и ему вдруг захотелось после такой длинной речи чего-нибудь «сладенького», и хозяйка выдала ему штрудель. Он изъявил желание под это послушать еще и музыку, а потом разговорил соседей, которые принялись ему рассказывать свои истории. Чтобы показать себя его союзниками, они начали с различных несчастных случаев, но скоро уже оставили эту тему и начали ему описывать – при этом спокойное повествование постепенно превратилось в оживленный диалог, который они разыграли по ролям, время от времени перебивая друг друга, – как они познакомились и поженились. Зоргер поблагодарил за «настоящий ужин» и добавил:
– Пожалуйста, не забывайте меня.
Уже потом, на обратном пути (он пошел, не задумываясь, кратчайшим путем через лес к пляжу), он вспомнил, что они рассмеялись, услышав его последнюю фразу, и в этом было не только желание возразить, но и какой-то испуг, как будто о таких вещах не шутят; вот почему он добавил теперь про себя: «Мне бы хотелось в скором времени снова сидеть под вашим абажуром».
Ночь была теплой и без тумана. Еще среди деревьев он с удовольствием почувствовал морской песок под ногами. Стаи листьев неслись по хвойному лесу, застревали в траве, цепляясь как за колючую проволоку, и при ближайшем рассмотрении оказывались высохшими лохмотьями водорослей. Послышалось шуршание велосипедных шин по песку – это пробежала какая-то собака. Ветер, трепавший карликовые сосны, гудел как в корабельной роще. Зоргер лицом улавливал дыхание воздуха, словно это была сама вновь обретенная реальность, которая и веет на него ветром счастья.
Навстречу заворачивающему за мыс дюны, как за угол дома, неожиданно выкатилось с шумом море, выплеснув к нему белую волну прибоя, лицо которой, заброшенное высоко в ночное небо, на какое-то мгновение как будто застыло там, а потом, нацелившись в пространство нарождающейся новой светлой пены, разбрызгивая коричневеющие в падении хлопья, ринулось вниз, растекаясь во все стороны. Сразу после этого океан, вместе с луною и зависшими над волнами чайками, стянулся в знакомую ему картину, и Зоргер пошел прочь от водной равнины, чей ухающий гул напоминал промышленные звуки. Он избегал смотреть туда и только глядел себе под ноги, которые, где-то далеко-далеко внизу, будто с высоты птичьего полета, топали по песчаной поверхности. «Закрой врата твоих чувств».
Он побежал; какое-то время он бежал не глядя; потом снова перешел на шаг, с закрытыми глазами, все время замедляя ход. Теперь прямо по кромке воды ехал трамвай, со старомодным скрежетом колес по рельсам. Он продолжал идти, и постепенно шум моря, напомнивший ему вдруг грохотание телеги, превратился в звуки его прошлого. На лесопильне разгружали под беспрерывный грохот инструментов и визг пилы доски, падавшие с громким треском; а грузчики спокойно перетаскивали, не обращая ни на что внимания, тяжелые предметы. Шум не был равномерным, часто в потоке звуков вдруг образовывалась, словно рассчитанная на долгий срок, почти что благостная тишина, внутри которой можно было уловить только мелкие звуки поглощенного собою хозяйства: поднимающееся молоко на плите, кипящую воду, постукивание спиц, теперь вот у ведра упала дужка. (Казалось, будто все море удалось собрать в одну кастрюлю.) Потом кто-то прыгнул в бассейн и шлепнулась пощечина. В разбухающем городском шуме раздался глухой хлопок, и вслед за этим чье-то тело рухнуло на землю. На молочный лоток выставлялись бидоны. Звяканье кадила; потом – учебные команды. Гулкое урчание танков; треск и грохот; потом какое-то время была война. А затем настала мирная тишина; или нет? Перед открывшим глаза Зоргером простиралось над морем до самого горизонта бескрайнее античное пространство с колоннами.
За последней колонной как раз зашла луна, и на несколько мгновений, совсем недолго, там получилось предзакатное лунное небо, со стеною облаков, подсвеченной снизу, цвета металлургического завода; потом небо стало черным, как везде, и только звезды смутно мерцали в дымке волн.
Зоргер почувствовал море в затылке, который превратился теперь в большое, очень холодное место. Гребешки волн стали снежными горными хребтами. В воздухе потянуло запахом пожара, и вот впервые тут на побережье он испытал чувство осени. Морская осень и пространство с колоннами: мир снова постарел. Он стоял в этом времени года, как будто наконец добрался. Его тело стало осязаемым на границе пересечения земного царства, воды и воздушного пространства, и он снова ощутил в себе, впервые после долгого-долгого перерыва, превратившуюся в неистовое желание выскочить из груди силу тоски; и он подумал, как хорошо будет скоро очутиться в постели.
Он побежал назад к дому. В пустой спальне другого дома, как всегда, уже с раннего вечера горели лампы у кроватей. Соседи сидели в полумраке гостиной, и муж держал жену за руку. Река возвращения: подгоняемая теплым током крови, бегущей по сосудам, приближалась – подрагивающая гладкость – индианка. На него навалилась усталость, от которой ему хотелось только просто лежать в темноте и слушать. Тикали часы, как будто кошка чесала себе за ухом; а потом замурлыкала райская обитель черно-белого сказочного животного.
Зоргер лег в постель и, наблюдая за равномерными вспышками маяка на «Land’s End», задевавшими комнату, принялся ждать, пока придут к нему идеи снов. Он даже дерзнул подумать о своем ребенке – что за все эти годы ему ни разу не удавалось: при первой же попытке голова превратилась в камень. Теперь же он чувствовал тяжесть только в лице, в котором сомкнулся горячий кулак. Но он ничего не имел против этой жалости к самому себе: потому что при этом явно обозначилось желание веры, которая могла бы придать ему форму на более длительное время, чем это получалось в те просто внезапные моменты, когда он думал о любимом. «Если я увижу это снова. Я буду этому молиться».
Благодарный, он натянул на себя одеяло. Только дети и женщины делали его реальным. Во сне из моря вышла пеннорожденная и возлегла рядом с ним. Всю ночь они тихонько лежали рядом; глаза к глазам, уста к устам.
«Несколько восходов солнца спустя» (так действительно воспринимал он это последнее время на Западном побережье) Зоргер увидел себя одним все еще осенним утром за собиранием чемодана. Предстоял отъезд в Европу. Дом был уже почти пустым, без штор и ковров, и только в одной комнате стоял еще деревянный стол и складной стул, а в другой – сдвинутая по диагонали кровать. Зоргер многое выкинул, что-то раздарил; в чемодан пошли аккуратно сложенные стопки фотографий и полевые дневники за последние годы, да еще несколько мелких вещичек, которыми он пользовался каждый день и которые были ему тоже дороги. Он уже оделся в дорогу, заношенная льняная рубашка, которая так благодатно ложилась на запястья, парадный синий «европейский» драповый костюм, брюки от которого слегка прилипали под коленками, и тонкие шерстяные носки, которые его так дружелюбно грели снизу и гнали тепло наверх; обувью ему служили высокие северные ботинки на шнурках. Оглядев себя со всех сторон, он произнес благодарную речь в адрес своей верной одежды.
Воздух был свеж и прозрачен: «Чудесное утро, американское утро!» Солнце заливало пустую комнату и падало на пол, как бывает в салоне корабля, а пассажир, стоя рядом с собранным чемоданом, читал последнюю почту. При этом он все время поглядывал в сторону соседского дома, где во всех комнатах шло мельтешение: дети собирались в школу, муж – на работу. При всей суете семейство демонстрировало по временам совершенную неспешность: муж замирал, склонившись над своею папкой, которая была раскрыта на небольшой наклонной подставке, как требник; жена прихлебывала с почти что гротескной грациозностью свой чай; а дети, уже натянув ранцы, стояли углубившись в созерцание бегающей по столу юлы.
Лауффер писал: река встала. В первое время он, выходя на улицу, натягивал шерстяную маску на лицо, но теперь, следуя примеру индейцев, стал ходить даже в расстегнутой рубашке. Его собственное исследование, сообщал он, представляется ему «все более фантастическим» (каждая дополнительная возможность – которой он чувствовал себя обязанным воспользоваться – уводила его в бесконечность). Он считал, что они с Зоргером идеальные конкуренты: для Зоргера, дескать, важным представляется развеществление, а для него – полнота вещественности, отсюда его проблема сводится к избытку «языка», в то время как Зоргеру угрожает «безъязыкость». Кошка «становится все более неприступной и царственной»: еще немного – и она породит свое первое слово.
Облака, на которые он не смотрел, влекли за собою готового к отъезду, а он, углубившись в книгу, продолжал сидеть за столом; верхушки сосен качались, как когда-то в другом месте. Все это время у него за спиной ходили какие-то люди, которых привела сюда маклерша и которые теперь осматривали выставленный на продажу дом, он же сидел не поворачиваясь и ни разу не взглянул на них.
В доме напротив теперь осталась только женщина, которая ходила из комнаты в комнату. На одной руке у нее висели белые полотенца, которые вспыхивали ярким светом, когда она пересекала какое-нибудь место, освещенное солнцем. Один раз она заметила его и помахала ему, нисколько не смущаясь или робея, она махала так, как будто он уже был далеко-далеко; казалось, что она уже забыла и его, и себя, увлеченная игрой, в которую она играла сама с собою, переходя из одной комнаты в другую.
Он читал опыт объяснения мироздания двухтысячелетней давности, принадлежащий перу некоего римского исследователя, на языке которого «мягкость и текучесть» относились к поэзии. «Таким образом, материя, состоящая из твердого тела, может быть вечной, в то время как все остальное исчезает».
3. Закон
Низкое гудение, и удаленность смерти в самолете. Полет был и внутри. Как легко теперь стало говорить, какой легкой теперь вообще стала жизнь. Мимолетная идея: «Я – начало чего-то нового». Город на Западном побережье быстро удалялся, там внизу, на песчаной косе.
Самолет летел вместе со временем, и казалось, будто вместе с ним постепенно приходят видения дневных снов, «переменчивые, как лики луны». Во время промежуточной посадки в городе, который располагался у восточного подножия скальных гор и назывался «Mile High City», пошел снег. Зоргер, который собирался вообще-то лететь дальше, взял свой чемодан, вылез из самолета и поехал в уже забитом автобусе по запорошенной снегом проселочной дороге, проходившей по пустынной местности, в которой он еще ни разу не бывал.
Снежинки тихонько ударялись о лобовое стекло и снова улетали дальше. Дневные сны становились все ярче и ярче. Внутренне выходить за пределы собственных границ: это был его способ думать о других. Не то что он думал о них, настоящих, вызывая в себе их образы, они сами приходили к нему на ум, когда он предавался свободным фантазиям.
Вдалеке неподвижно стояла запорошенная снегом лошадь подле зачахшей ивы, ствол которой уткнулся в земное царство.
Застегивание молний на куртках школьников, которые вышли первыми: снег залетал в открытую дверь и даже на теплых ладонях начинал таять только какое-то время спустя; и скоро уже автобус притих от одних оставшихся взрослых.
Во сне наяву возникло лицо, с круглыми, широко посаженными глазами, от которых лучами расходились морщинки. Теперь Зоргер знал: он выйдет в том маленьком горном городке, куда идет автобус, и снимет на одну ночь комнату, а потом завалится к своему школьному приятелю, который работал там лыжным инструктором.
У него сохранился в памяти образ, как он встретился с ним в последний раз летом на Западном побережье: нагота его лица с открытым ртом, как в те давние школьные времена, и постоянное выпячивание нижней губы даже тогда, когда он ничего не говорил; но зато когда он начинал говорить, слова выскакивали из него как отделанные детальки.
Даже отдыхая, лыжный инструктор выглядел напряженным, как будто он все время силился что-то как следует понять. Он говорил страшно громко, но всегда – невнятно. Нередко он выражался только восклицаниями, при этом его голос звучал как-то даже робко. Тем, кому он доверял, он задавал свои самые главные вопросы и ожидал тогда получить на них однозначный ответ. Если же кто-то всерьез пытался дать ему эти ответы, то он, этот гордый человек, в одночасье превращался в лакея другого: вот почему в летние месяцы, когда у него не было работы, он отправлялся путешествовать по свету, чтобы навестить не своих «друзей», а своих «господ», которым он тогда принимался усердно помогать, беспрестанно хлопоча по хозяйству. Детей у него не было, и он все ждал, десятилетиями, женщину своей мечты (которую он мог описать до мельчайших подробностей); но и те женщины, которым он сначала как будто нравился, потом лишь только удивлялись ему.
В своем сне наяву Зоргер видел его человеком, которого все презирают за его простодушную незатейливость, и представил себе, как, встретившись с ним, сразу обнимет его; он видел толстую шею лыжного инструктора, его широкий серебристый ремень и тонкие ножки, между которыми он, когда сидел, обычно прятал свои руки. Сумерки проникли в едущий автобус, дернулся кадык на шее лыжного инструктора, по заснеженной равнине катились шарики чертополоха, а засохшие листья кукурузы жестко топорщились на ветру.
Потом автобус уже ехал по тем местам, где не было снега, и казалось, что там вообще никогда ничего не происходит. Какое-то время спустя и тут пошел снег, более мягкий, крупными хлопьями. Исчезли горы с их сыпучими склонами, и осталась только ближайшая пустошь, которую еще как-то можно было различить, да отдельные группы буйволов, которые выпускали пар из ноздрей и пощипывали желтоватые кончики травы; от медленно катящихся машин, которые, казалось, были в пути по какому-то особому случаю, разлетались во все стороны белые фонтаны, а из-под задних колес выскакивали на дорогу грязные комья снега. На обычно безлюдной трассе стали появляться отдельные фигуры бегунов, и Зоргер представил себе в результате, что это те, которые тренируются на случай мировой войны.
Лепешки снега лежали и на полу в лифте гостиницы. Гостиница была построена по типу европейских пансионов в Альпах – с деревянным балконом, расписными наличниками и солнечными часами. У себя в комнате, стены которой были обшиты деревом, а там внизу огоньки в долине, Зоргер начал читать газету с затейливым заголовком, составленным из букв с прочерченными линиями горных вершин. Пролистывая страницы, он сразу увидел имя своего школьного приятеля. Посмотрел: это была страница с короткими некрологами. Машинально он стал читать другие имена и услышал, как засвистел душ.
book-ads2