Часть 21 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
СТАРАЯ ЖЕНЩИНА
Теперь я узнаю тебя: ты все еще так же, как прежде, в ваших детских стычках, утверждаешь непримиримость и жаждешь примирения. Но и тебе теперь не избежать конфликта. В деревне ходит слух, будто вы собираетесь возложить на дом ваших предков бремя кредита. Твою сестру тут видели не раз в компании с человеком из банка. Оба они говорили очень быстро, даже странно, и главное слово в их разговоре было слово «ипотека». Твой брат просто молча сидел при этом, а они все говорили ему что-то, говорили, вроде уговаривали. Нашим он сказал потом только, что он рабочий и в торговле ничего не смыслит, и все твердил одно: «В конце концов, она мне все же сестра». А когда ему начали втолковывать, что, мол, ничего хорошего из этого не выйдет, что какая из вашей сестры бизнесменша, что он еще останется со всей семьей на бобах, он отвечал: «Все равно со мною все кончено». А еще он говорит: «Если дома больше не будет, то и всей земли тут больше не будет. А если не будет земли, то и меня не должно тут больше быть». Он даже сказал: «И мне хочется, чтобы тут ничего больше не было. Я радуюсь войне. Я радуюсь своей смерти. Конец бессмысленным разъездам, впереди другие маршруты. Довольно чужих углов, пусть будут лучше просторы чужбины. Долой тоскливые воскресные прогулки, да здравствует марш. Прочь из садов-огородов – в бескрайнюю тундру. Выбейте из головы свои детские голоса – возвращается время рыка. – В конце концов, она мне все же сестра. В конце концов, она мне все же сестра!»
Нова возвращается с кладбища и присоединяется к остальным.
НОВА
Хотя там никого нет, внутри все будто изготовилось к событию, словно что-то должно произойти, скоро, еще сегодня, в этот час. Дыры в стенах глядят бойницами, как много веков назад, и на памятнике павшим воинам разгорается золоченая надпись. Из черноты буковых ветвей вылетают стаи мотыльков и прочей ночной живности. В восьмиугольном склепе валяются пустые бутылки из-под пива. Алтарный кружевной плат покрыт прозрачной клеенкой, по которой ползет умирающий шершень. На многих надгробиях начертаны чужеземные слова. Небо над прямоугольным участком кажется сводом большого зала. Когда я шла по диагональной дорожке, надо мною, по диагонали, пролетел самолет. Колокол на башне тихонько раскачивался, издалека я приняла его сначала за человека, качающегося на качелях. Через другие ворота можно попасть в большой фруктовый сад. У меня такое чувство, будто это не просто место, а место действия, будто чернота, покрывающая стены, не пыль веков, а цвет грядущего, цвет грозы, надвигающихся туч вражеских стрел, застилающих солнце. Здесь пусто, как в предшествии пира. И вместе с тем спокойно – как внутри круга развернувшегося для обороны обоза.
Берет Грегора под руку и ведет его на кладбище.
Грегор останавливается перед воротами, оборачивается к старой женщине.
ГРЕГОР
Ты никому не скажешь, что я здесь.
СТАРАЯ ЖЕНЩИНА
Об этом знает вся деревня. Об этом знают даже в соседних деревнях. Быть может, тебя никто тут не узнает и никто с тобой не поздоровается, но о том, что ты приехал, знает уже вся долина. Когда ты ехал сюда на поезде, разве ты не слышал, как кондуктор, прокомпостировав твой билет, с невозмутимым видом прошел дальше и уже в следующем купе зычным голосом возвестил, что ты явился? Разве ты не слышал, как он, переходя от пассажира к пассажиру, изрыгал твое имя? Нельзя сказать, что в этой его акции было много почтения и симпатии к тебе. А когда потом ты пересел на желтый автобус, разве ты не видел, как водитель каждому входящему показывал на тебя, тыча большим пальцем вглубь салона? И в этом жесте не было ни гордости, ни радости, ни почтения. И как потом о тебе говорили в деревне: «Этот явился»? Не туда тебя занесло, дорогой. Эта земля мала и злобна, здесь все забито узниками, которых просто забыли в их камерах, но еще больше – забывчивых надзирателей, прибирающих себе с каждым злодейством все больше власти, с голосами, звучащими так, словно им в глотки вмонтировали усилители смерти, с цепкими руками, похожими на абордажные крючья, намазанные ядом, с глазами, из которых с каждым взглядом вылетают безжалостные осы. Даже их следы на снегу похожи на отпечатки утюгов, проверенных в пытках. Твое отсутствие, с их точки зрения, тебя ни от чего не избавляет. В отечестве теряешь сострадание! Возвращайся домой, на чужбину. Только там ты – здесь, только там возможна земная радость. Найди себе более просторные земли. Человеку, чтобы быть человеком, нужен простор и покинутость. А где ты найдешь здесь покинутых? Будь уверен: никто тебя не любит. И покоя тебе тут тоже не будет. Они уже идут. – Как кстати для меня: значит, я могу пока не возвращаться в синеву бензозаправки и черноту окна. (Садится на каменную скамью, всматривается в даль.) Я вижу то, что ты еще не видишь. Они уже приближаются. Прежде они были бы окутаны облаком пыли, и от топота копыт дрожала бы земля, и белая пена разлеталась бы брызгами. Тяжелый хрип коней вырывался бы из-под железных доспехов гулким храпом, и боевая песня всадников означала бы только одно: наконец-то свершилось, наконец-то все эти холмы, ущелья, скалы, просеки выстроились нужным ландшафтным порядком, исполнив свое единственное предназначение: служить территорией войны. Покончено со всеми играми: довольно изображать тут то, чего не было. Нет мирного согласия и не было никогда. Их руки готовы к штурму. Вместо лиц у них маски, вместо глаз – только темнеющие зрачки, непроницаемые, исполненные печали, как некогда у тех царей, что отправлялись в царство мертвых, и брат шагает впереди, высоко поднимая черное знамя. Отныне здесь проходит фронт.
Появляется Ганс с сыном на руках. За ним следуют Антон, Игнац и Альбин. Движения у всех медленные и спокойные. Они в парадных черных костюмах, в шляпах, которые они, приближаясь к центру, снимают. Ребенок сжимает в одной руке большую палку, в другой – жестяную копилку, в которой бренчат монетки. По мере приближения он начинает оглядываться, озираться, но не так, как взрослые. Все останавливаются перед воротами, ведущими на кладбище.
ГАНС
Опасность! Это не предостережение, а мое желание. Я слишком привык к опасности и риску. Без этого уже не могу, так пристрастился. Если я за весь день ни разу не заберусь куда-нибудь на верхотуру, я начинаю нервничать. Вы ведь сами видели на стройке: там, где опасно, там я всегда первый. На самой верхней балке, без ограждений, без перил, стою и пою, и никогда мои песни не звучат так звонко, как там. А кто сидит с вами, трусами, в люльке, болтающейся на выкинутой стреле крана, смотрит в ваши заячьи глаза и громко смеется да еще раскачивает клеть посильнее, чтобы дух захватывало и казалось: еще немного, и вот она перевернется? Всё я. Я жить не могу без опасности. Одного дня, проведенного в деревне с женой и ребенком, достаточно, чтобы я уже начал метаться, словно тигр, запертый в клетке. Мне мало сада с деревьями, мне мало машины, которая мчится с бешеной скоростью, – это не та опасность, которая мне нужна. Заставь меня просидеть тут с утра до ночи, в тиши и покое, на ровном гладком месте, и к ночи я готов убить всякого – дай только нож, и никто не спасется. Вместо этого я спасаюсь в пивной, и к ночи мне уже ничего не надо. Хорошо хоть тут есть скала, с уступа которой деревня кажется так далеко, что на нее даже не плюнешь: там я сегодня уже был, причем не один, я должен был взять кого-то с собой, и взял вот его (показывает на сына). Как он кричал! Но и это не та опасность, которая мне нужна. Она не держится в памяти, не оставляет следа, и оттого в меня теперь вселилось беспокойство. Я чувствую себя несчастным. Опасность, где ты? Жизне укрепляющая бездна, где ты? Нет тут благодати, нигде, до самого горизонта, одно злосчастие, а здесь (показывает) одна лишь боль, испокон веку. Пора мне обратиться к моим усопшим (показывает). Разве не они укрывали мне грудь зеленым полем? К ним взываю я во тьме, они мне являются – в глазах кошки, в шуршании ветки на ночном ветру, касающейся моего окна, и даже в гудении холодильника. Там, в земле, лежат, вытянувшись в струнку, скелеты, и к ним всегда можно обратиться. Я подсяду к ним на корточках, и мне будет от этого хорошо. Нет, им ничего от меня не нужно, и они не злые. Мои мысли будут чисты и свободны от всего, и тогда они явятся ко мне – не как мертвые, но как мои святые и спасители, пришедшие на помощь в трудную минуту. Я покажу свой профиль всей этой современности, начиненной фальшью, и они оттенят мой профиль своим, сложившимся в ничем не занятом пространстве. Я не гоню их, и тогда моя злая кровь течет по-другому. Мои усопшие – не ночные призраки, им принадлежит самое яркое время дня, и касаюсь я их не во сне, а тогда, когда пробуждаюсь. Они со мной! Иногда я чувствую, что они видят меня, – смотрят приветливо. (Оборачивается к воротам.) Дорогие покойники, улыбнитесь мне снова. Подмигните. Явитесь, озаренные вашим светом, и заразите меня вашим задором, чтобы я снова мог перепрыгивать через несколько ступенек. Встретьте меня, когда я вхожу в пустой дом, запиской: «Обед в печке». Будьте моим легким дыханием, на котором я смогу наконец сделать правильный шаг. Подарите мне снова изъеденное червоточиной яблоко, сквозь пустую сердцевину которого просвечивает синева вселенной. Сделайте мне эту небесную синеву еще синее! Приблизьтесь ко мне снова, согните кости в коленах, выверните кисти, замрите, станцуйте мне пляску смерти, какой еще никто никогда не видывал, – явите нежную округлость плеч, белизну щек, устремленность взглядов, направленных на те поля-дороги, на те солнца-краски, какие еще никогда не встречались ни на одной картине, изображающей смерть, явитесь сегодня, еще сегодня, чтобы замерло мое сердце, как тогда, когда замирание сердца не означало отсутствия жизни, а служило мерилом живого бытия. Будьте моим мерилом, как бегущая река, как сияющее солнце, как начинающийся дождь, падающий на сухие листья. Мои усопшие, я приветствую вас! (Скрывается со своими спутниками под аркой. Ребенок остается. Подумав, он садится на каменную скамейку, где сидит старая женщина, и устраивается на другом конце выемки. Прислоняет палку к стене, гремит копилкой).
СТАРАЯ ЖЕНЩИНА
Ты веришь в чудо? (Ребенок мотает головой и продолжает греметь копилкой.) В молодости я как-то раз работала в другой долине. Мне было тогда очень одиноко. Словно у меня остался один-единственный глаз, огромный-преогромный, который я никак не могла закрыть. Во дворе стояла бочка, полная тыкв. Меня послали разбирать эти тыквы. Когда я все вынула из бочки, на дне, измазанном черной смолой, оказалось гнездо из синих полевых цветов, а в нем – яйца. И все яйца расплющились под тяжестью тыкв, но они были все целыми. И тогда я услышала голос… Такого мягкого голоса я никогда в своей жизни больше не слышала, никогда… И этот голос сказал мне: «Взгляни на это чудо и забудь его! Ты должна посмотреть на чудо и тут же забыть его». (Ребенок кивнул и снова встряхнул копилку.) А когда я пришла домой, мой покойный батюшка (показывает за спину) сразу приметил, что со мною что-то неладно, и стал расспрашивать, но я не хотела ему ничего говорить. Тогда он сказал: «Я должен из тебя слова вытягивать, как яйца из-под курицы?» – и тогда я ему все рассказала. (Погружается в воспоминания.) «Как яйцо у курицы из задницы…» (Показывает и смеется. Ребенок тоже смеется, повторяет ее движения, гремит копилкой. Они все смеются и смеются. Женщина снова задумывается и вспоминает, как точно звучала эта фраза, сказанная отцом.) «Bom ščegetal zgodbvo iz tebe kot jajce iz kokoši». – Glej čudež in pozabi! Посмотри на чудо и забудь. (Смеется. Ребенок гремит копилкой. Старая женщина снова погружается в воспоминания.) «Slaveč med trnjem / se je zganil / in zapel; bel cvet divje rože / je zakravel…» – Среди колючих ветвей встрепенулся соловей и завел свою песню, белые цветы дикой розы начали распускаться… (Ребенок гремит копилкой. Старая женщина смотрит на дорогу.) Я вижу нашего последнего гостя, который спешит на праздник. Он мчится с потерянным лицом, не видя ничего вокруг себя, не видя места, к которому приближается. (Встает. Ребенок встает тоже.) Бледная, отвращенная щека. Прежде я бы закричала: «Дикая охота!» – и подумала: «Спасите!» А нынче я думаю: «Кого я могу спасти?» Скорбь. Боль. Невозможное чудо. (Направляется к воротам, исчезает за ними. Ребенок следует за ней. В тот же момент появляется Софи, спокойно, почти неслышно. На ней тоже нарядное платье. Останавливается перед входом).
СОФИ
Разве я не любила себя когда-то? Разве я не бежала к зеркалу, когда мне становилось страшно, и я вся дрожала, чтобы выплакать себе самой, моей лучшей подружке, свое горе? Одна в постели, одна в комнате, одна наедине с леденящей стужей, разве не сворачивалась я в комочек в теплой пещере своего «Я»? Разве не мне дано было хотя бы раз в день испытать то великое мгновение, когда ко мне мягко слетал, навевая жуть, добрый демон, имя которого «Я»? Отчего я больше себя не люблю? Неужели «Я!» принадлежит только детям и мое детство уже прошло? С каких пор я стала подсчитывать, сколько раз другие говорят «я», будто подобного рода слово – улика, свидетельствующая против них? – Не хочу быть злой. Но и назад я тоже не хочу. Я хочу решить свою судьбу. Не желаю до скончания дней моих бегать у вас на побегушках, хочу держать все в своих руках, проворачивать дела, быть делягой и с гордостью носить это «звание». Отстаньте от меня с вашей родиной и с вашими святынями, освещенными искусственным светом. Сколько раз, бывало, я приходила домой и думала: «И что мне тут делать?» Разве не милее мне было стоять вечерами на остановке под дождем и ждать автобуса, чем сидеть в теплом, сухом, ярко освещенном доме, наполненном запахами, шумами, голосами? А когда я сидела со всеми за столом, разве я не уносилась мыслями к моей постылой работе, мечтая забиться в самый дальний, самый холодный угол склада? А вся эта возня вокруг дома?! Я смотрю на небо и думаю: «Облака мои родные!» – и этого мне довольно. Я смотрю на прожилки листа и вижу в них девятисвечник, и этого мне довольно: другого места мне не надо. И кто сказал, что банк – это обязательно плохо? Разве не может быть в кассовом зале уютнее, чем во всех этих гостиных, тикающих стенными часами, и плюшевых спальнях, входя в которые ты, вместо того чтобы вдохнуть полной грудью, задыхаешься от спертого воздуха, словно попал в комнату к умирающему? Я знаю: чужой человек в банке – хоть кто-то, в доме же чаще всего – никого. А любви от своих ближних я и вовсе давно уже не жду, только от незнакомых. (Быстро проходит через ворота.)
Некоторое время сцена остается пустой. Затем из ворот кладбища выходят трое рабочих, за ними старая женщина и ребенок. Старая женщина и ребенок садятся на каменную скамью. Антон, Игнац и Альбин уходят и тут же возвращаются с деревянной лестницей. Они приставляют лестницу к стене. Один из них забирается по ступенькам и смотрит через стену на кладбище. Оттуда ничего не слышно. Тот, что стоит на лестнице, поворачивается к остальным и закрывает лицо шляпой. Он спускается вниз, за ним поднимается следующий. Заглядывает на кладбище, оборачивается к остальным и зажимает нос пальцами. Спускается вниз. Теперь на лестницу хочет взобраться третий, но двое других ему не дают, они крепко держат его. Ребенок придвигается поближе к старухе. Трое рабочих стоят возле лестницы. Все, включая ребенка, надевают маски с изображением собственных лиц. Два брата и сестра медленно выходят с кладбища. Останавливаются на переднем плане. На них тоже маски. Фигуры образуют треугольник: Софи и Грегор стоят друг против друга на одном уровне, Ганс – чуть дальше, на заднем плане, почти под аркой.
СОФИ (обращаясь к Грегору)
А помнишь, братец, как ты сказал мне однажды: «Подставь ладонь», а сам потом плюнул в нее? Помнишь, как мы встречали тебя, когда ты поздно возвращался из города? Мы шли по деревне все вместе, но ты держался при этом так, будто у тебя в жизни с нами ничего не было общего. Это было время, когда мне нравилось ходить с тобой под руку. Но ты всегда прижимал к себе локоть и отходил еще дальше. Ты стыдился нас, твоих родственников, и потому все норовил откреститься. А что такого, собственно, в тебе было особенного? Лучше нас ты был всегда только в одном: ты умел говорить. «Да, говорить он мастер», – сколько раз мы слышали это от наших родителей (показывает на кладбище), и только сейчас я понимаю, что это не всегда звучало как похвала. Ты утверждал, что чувствуешь ответственность за нас, – но что ты такого для нас сделал? К дому ты отношения не имеешь, работаешь только на себя и для себя, и единственное, что ты за это время успел высидеть, это стол и стул. Но ведь ты сам говорил, что не заслуживаешь и стула, на котором сидишь, как не заслуживаешь взгляда из окна поезда, одеяла в постели, куска хлеба, – потому что ты не приложил к этому никаких усилий. И не ты ли говорил, будто все, что кажется тебе достойным воплощения в камне, тут же рассыпается в прах? Что вся твоя работа всего лишь жалкая халтура – и неслыханная дерзость: ибо Священные Писания уже все написаны и Священные Образы уже все запечатлены? Довольно тебе слушать только свой собственный внутренний голос, послушай, что тебе скажет другой. А скажет он тебе вот что: год твоей работы по здешним меркам меньше, чем одно движение руки, затыкающей пробкой бутылку, меньше одного поворота кофемолки, меньше одного тычка шариковой ручкой по кнопке кассового аппарата. Тебя здесь ни во что не ставят. Я тебя ни во что не ставлю.
ГАНС (выступает вперед)
Наконец-то грянула война, праздник праздников? Да минует нас спасение: триумф победы достается тому, кто проигрывает. Вслушайтесь в крики издыхающей собаки. Имя ей «Бесконечное горе», а другое, данное ей изначально, должно быть забыто. Наконец-то прозвучало то слово, и слово это «война», слово, что было в начале и что будет в конце. Какое упоение – исполниться на веки вечные непримиримостью! Пусть все пойдет прахом. Это дитя – плоть от плоти моей? (Показывает на ребенка.) Так было когда-то. Теперь же пусть станет всего лишь частью кучки врагов. Синяя гора осенью? Так было когда-то. Пусть никогда больше не остановится автобус со знакомым с детства лицом за стеклом. Мы, все втроем, голова к голове, хохочем, забившись в тесную будку фотоавтомата? Так было когда-то. Никогда больше не будет светиться неровным светом звезда Альдебаран, укрывшаяся за луною, как светились огоньки зажигалок, прикрытые нашими ладонями от ветра на продувных стройках: пусть отпечатки наших лиц останутся в глине, и только здесь, и больше нигде, нигде и никогда. И пусть не будет ничего больше в глине, и пусть не будет глаз, нигде, докуда хватает глаз. И пусть трава, без нашего цветовзгляда, замрет и развеется в пустоте. И пусть река, лишенная влаги наших глаз, истечет извивами, а потом иссякнет. Без наших мерцающих ответов замрет скала и померкнет. Врата последней мировой войны, распахнитесь! Подай голос, пес войны, и вперед – хватай! Хватай их всех! (Показывает.) Фас! Пусть ночь времен натянет нам на головы свой черный мешок и потуже затянет. (Показывает.) А ты, так называемая добрая планета, так называемая миролюбивая земля, яви наконец свой лик, предстань тайным смертоносным супероружием, которое с ревом вращается вокруг своей оси (несколько раз поворачивается вокруг своей оси, остальные непроизвольно отшатываются), приди бледной, бесформенной, лишенной чувства юмора, по-ночному тупой смертью, приди и всех нас уничтожь. (Собирается уходить, но потом как будто передумывает, сочтя, что все сказанное не может быть все-таки последним словом.)
ГРЕГОР
Несколько веков назад наша долина славилась изготовлением деревянных масок, украшенных узором из резных листьев. Когда такая маска надевалась, то казалось, будто человеческие глаза смотрят сквозь листву. Однажды я увидел нас – не только нас троих – всех вместе, словно скрытых такой листвой. Поздней осенью я шел как-то раз через парк, усеянный опавшими листьями, на которых играли отсветы закатного неба. Эти опавшие листья легонько шуршали в траве, а некоторые даже слегка взлетали и переворачивались в воздухе. И вот когда я медленно так шел, сквозь листву проступили все наши лица и все наши истории: и это было одно лицо и одна история, и с тех пор я усвоил: это одно лицо и эта одна история должны составлять цель работы, не только моей, но и той, что делает каждый из нас и все вместе. В движении этих опавших листьев в траве была такая мягкость, какой не видел в своей жизни ни один человек! Теперь же мне кажется, будто в действительности их было совсем не много и они гнались впотьмах за мной по пятам, шурша и похрустывая, словно это бегут собаки или преследователи. И вот вам мое решение: считайте этот дом с участком своим – это ваша собственность, и вы вольны распоряжаться ею по своему усмотрению. Я отказываюсь от всего и расстаюсь с этим без особого сожаления. Я даже чувствую какое-то облегчение. Вы можете пустить по ветру эту землю, все проиграть – и это будет правильный поступок: таким, как мы, не положено иметь ни дома, ни земли, ибо мы все – проигравшие, и только будучи таковыми составляем «мы». Мы все – из рода проигравших, которых закатили в могилу, как головки сыра (показывает), и мы покатимся следом за ними, каждый сам по себе. Мы, наверное, еще не один раз увидимся, и мы никогда не увидим друг друга. Да, пожалуй, мы видимся с вами в последний раз. (Неожиданно обращается к ребенку.) Вот он сидит уже тут, будущий проигравший, который позаботится о том, чтобы можно было сказать: «продолжение следует». Вот он, восседает на своей белой попе вечного проигравшего, которую скоро нашпигуют дробью сиятельные владельцы охотничьих угодий. Вот он уже смотрит тупо с обреченном видом приговоренного, и вся его гордость – щелчок, с которым лопается выпущенный пузырь из жевательной резинки. (Ребенок тихонько трясет свою «погремушку».) Он будет рабом, как его отец и как его дед, и он, особо не раздумывая, родит следующего раба, который, в свою очередь, благополучно произведет на свет еще одного потомка, пребывающего в рабстве. Никогда ему не придет в голову мысль составить наследство, которое можно было бы передать дальше, – беспамятный, бесцельный, он будет прозябать вместе с себе подобными в какой-нибудь дыре, и они дружно будут, подняв головы, смотреть в одну сторону, только когда почуют запах игры в войну. Он будет одним из тех горлопанов, которые выступают от имени всех и которые никому не нужны. Он будет бренчать деньгами, хотя покупать ему нечего, он будет брать слово и выступать с речами, а в это время те, кому и в самом деле есть что сказать, будут его презирать. Еще немного, и вот уже из школьных портфелей начнут пропадать разные мелочи, а он окажется тем самым ухмыляющимся вором. Он будет с величайшим рвением тушить пожары и с таким же рвением из разжигать. На поле найдут чье-то тело, и он окажется убийцей. Или же все будет совершенно иначе и ничего подобного не произойдет. Быть может, он станет милейшим человеком, мягкий нрав которого будет пресекать любую ссору, но в один прекрасный день он опустит голову и вырвется из него протяжный, бесконечный стон, и тогда он скажет: «Деревня – подставьте название – мне опротивела. Весь мир мне опротивел. Меня нисколько не жалко. Людей нисколько не жалко». Так пропадет еще один проигравший, а владельцы охотничьих угодий покивают и скажут: «Да-да». А я – я не желаю больше вас тащить на себе. Теперь я знаю: вы, мои родственники, во всем виноваты, вы – главное зло. (Ребенок гремит своей «погремушкой», чтобы заглушить все сказанное.)
СОФИ
Ты говоришь непозволительные вещи. Уходи отсюда, навсегда.
ГРЕГОР
Мне было больно говорить все это.
СОФИ
Мне больно говорить тебе, что тебе тут больше не место.
ГРЕГОР
Мы все проиграли это место.
СОФИ
Человек, живущий в той же деревне, в той же долине, так никогда не скажет. Так может сказать только злой человек.
book-ads2