Часть 12 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Рукав в итоге получился. Он показался мне таким прекрасным и таким драгоценным, что я подумала: на остальные части, пожалуй, не буду тратить столько сил.
Я размышляла о моей идее, о моментах напряжения и неожиданной податливости в природе, о том, как одно переходит в другое.
Каждый день я смотрела на начатое пальто, час, а то и два, сравнивала отдельные части с моей идеей и обдумывала дальнейшие шаги.
Потом я закончила верхнюю часть. Когда же настал черед нижней, я потеряла чувство целого – взаимосвязь пропала. Я шила какие-то куски, которые, как выяснилось, не поддавались соединению. Работа еще осложнялась тем, что притаченная к тонкой ткани плотная подкладка значительно утяжеляла все изделие, и потому, когда я строчила на швейной машинке, мне все время приходилось высоко держать края, чтобы нигде не потянуло.
Бывало, я возьму все части, разложу перед собою и вижу – ни одна не подходит к другой. Я все ждала того момента, когда найду наконец ту самую, одну картинку.
В этот период разглядывания, прикидывания я чувствовала постоянную физическую слабость и ни на что не годилась. Я запретила себе даже вспоминать о великой идее.
Меня заинтересовали чертежи и технические планы конструкций китайских крыш, а также проблема распределения нагрузки, давление которой минимизируется за счет правильно рассчитанных отводных элементов. Оказалось, что там всегда предусмотрены особые зоны – такие промежутки.
Однажды поздним вечером я взяла и без долгих размышлений стачала все части, а подол в одном месте закруглила внутрь. Я чувствовала подъем от уверенности в себе.
Закончив работу, я повесила пальто на стену. Каждый день я проверяла его со всех сторон и постепенно начала уважать. Оно было значительно лучше, чем все остальное, сделанное мною, и оно было несовершенным.
В процессе шитья нужно удерживать в памяти каждую уже использованную форму, чтобы иметь возможность двигаться дальше. Но при этом я не могу себе позволить даже внутренне цитировать их, я должна сразу видеть окончательный, конструктивный цвет. Во всяком случае, он может быть только один, а уже форма определяет массу цвета и должна решить проблему перехода.
Переход, с моей точки зрения, должен быть четко разделяющим и одновременно собирающим.
Большой лес
В Венском художественно-историческом музее висит картина Якоба ван Рейсдала, называющаяся «Большой лес». На ней изображена растянувшаяся полоса лиственного леса с внушительными дубами; среди них – бросающееся в глаза белое пятнышко березы, к которой художник так часто возвращается в своих работах. Темная вода с тусклыми отражениями на переднем плане – тоже излюбленный мотив Рейсдала. Здесь эта вода обозначает брод – совсем мелкий, так что даже видны следы от повозок: наезженная колея выходит потом песочно-желтой линией на берег, поворачивает влево и тянется дальше к области леса. Вполне вероятно, картина получила такое название только из-за своих значительных размеров, потому что лес, который мы видим, совсем не велик, а сразу за ним открывается чистое пространство. К тому же он вполне обитаем и его обитатели все очень мирные: чуть спереди поселился путник – в шляпе, с палкой, он сидит на обочине, положив узелок рядом с собою, а несколько в глубине разместились мужчина и женщина, которые выходят парой из-за поворота, – в легкой одежде, с зонтиком в руках (на небе бело-серые облака). Не исключено, однако, что эта картина представляет собою в действительности лишь фрагмент «большого леса»; может быть, конечно, точка, с которой он писался, находится не вовне, а уже внутри, и взгляд, как это бывает у путников, только зашедших в лес, обращается назад. Ощущение широкого пространства усиливается одной особенностью голландских пейзажей семнадцатого века: какими бы малоформатными они ни были, эти пейзажи, со всеми своими водоемами, тропинками в дюнах и темными кронами (при щедром участии неба), неизбежно начинают расти в момент их созерцания. Явственно растут деревья, они стоят и растут, а вместе с ними растет и общая спокойная сумеречность. Даже два остановившихся всадника, даже те стоят и растут.
Похожий лес есть поблизости от Зальцбурга: это не лес, составляющий нынче славу города, не лес лесов, но все же лес – волшебно-реальный. Он называется Морцг – по имени деревушки, расположенной на восточной окраине города. Дорога туда начинается в небольшой ложбине, которая напоминает перевал между горами Мёнхберг и Фестунгсберг и называется «Бойница»; эта ложбина образует нечто вроде межи, разделяющей город и южную высокую равнину с ее многочисленными поселками, которые тянутся отрогами до самого подножия горного массива Унтерсберг. Лес уже можно различить, стоя на перевале: его кажущиеся очень высокими деревья пересекают равнину с востока на запад по линии, проходящей перед возвышающейся за ним двурогой скалой Хелльбрунн. От города до него не больше часа ходьбы, его даже видно оттуда, и все равно кажется, будто он где-то вдали, в легкой синеватой дымке, словно перед ним протекает река (хотя в действительности Зальцах проходит дальше, на востоке). За городским лугом, над которым разносится гулкое эхо шагов по бетонным дорожкам, – посередине одинокий бывший «домик привратника», где вечерами в одном из окон загорается еле тлеющий огонек и раздается глухое пение, – нужно перейти через объездную дорогу, задерживаясь последовательно у каждого из трех установленных тут светофоров, чтобы потом оказаться наконец в тихой зоне (район Тумеггер), в которой уже нет никаких признаков города и ни одна витрина не отвлекает от цели. Рядом с дорогой бежит в обратном направлении ручеек, вытекающий собственно из канала, блеск которого он несет на себе дальше, напоминая при этом о чем-то неопределенном. Из деревьев тут растут в основном березы, которые как-то естественно задают общий тон, словно вокруг них далекие восточноевропейские пейзажи. Из кустарников же попадается одна только верба с красными ветками, которые в лучах просвечивающего сквозь них солнца кажутся затейливыми фигурными подсвечниками.
Неожиданно дорога, ведущая по равнине, слегка поднимается – ровно настолько, чтобы едущим велосипедистам приходилось привставать в седле, – а потом идет дальше, уже по другой равнине. Разница всего в несколько метров, но это уже настоящее плато. Луг здесь не тот, что был в городе: чистое поле, а посередине хутор. Чувствуется и ветер, который идет от возвышающегося на заднем плане Унтерсберга (еще больше, впрочем, чувствуется затишье, накатывающее на обратном пути неожиданной теплой волной, хотя перепад высоты едва различим). Над торфяной полосой у подножия горы (совсем недалеко) часто, бывает, висит легкая пелена, из которой, особенно когда она сгущается в туман, пробиваются пышными цветами кроны деревьев. Ближний край луга тоже состоит из торфяника: горки земли, нарытые кротами, все черного цвета (с белыми вкраплениями мелких камушков); здесь любят покопаться местные куры, прогуливающиеся с распушенными от ветра воротниками. – Еще один небольшой канал пересекает дорогу по бетонной трубе, прикрытой в этом месте известняковой плитой, которая служит мостом, ведущим в соседнюю деревню.
Примечательна эта деревня главным образом двумя могучими соснами, искривившимися под ветром: они стоят при въезде, но не на обочине, а прямо посреди асфальта, на земляных островках, – как форпост длинной череды сосен в конце дороги, сверкающих пересвеченным отраженным светом. Взгляд, проходя сквозь окна домов, упирается в голую землю: единственная городская примета этого селения – его название «Тауксов переулок». Вместе с тем в нем нет ничего деревенского. Оба ряда домов словно вклиниваются в залежное поле. Здания все низенькие, разномастные, с деревянными деталями, и почти перед каждым тянется строй деревьев, кажущихся издалека рифленой стеной. Этот «Тауксов переулок», длинный и прямой, напоминает, если прибавить к этому еще и черную, как в тундре, землю в садах, а также разноязыкую речь, доносящуюся часто из домов, какую-нибудь «северную улицу первопроходцев». Только вместо скулящих и завывающих собак, посаженных на цепь, притороченную к одиноко торчащему колу, тут бродят неспешные кошки, совершающие мирные прогулки с одной стороны улицы на другую.
В конце дороги обнаруживается, что сосновая аллея подводит к местному кладбищу. Из ресторана напротив нет-нет да и выкатятся, явно не без чужой помощи, какие-нибудь подвыпившие гуляки, – постоят, погорланят назло врагам, потом как-то резко умолкнут и поплетутся восвояси. Кладбище занимает довольно большую площадь, пересеченную параллельными дорожками, которые уходят дальше, на юг, а над всем этим возвышается каменный крест с распятием, который виден сначала только сбоку – чего никогда не бывает на картинах. Каждая дорожка представляет собою прогулочную аллею, заканчивающуюся аркой сомкнувшихся ветвей, сквозь которую зеленеет, поблескивая, большая прогалина, предваряющая Морцгский лес. Иногда здесь появляются медленные похоронные процессии, и тогда даже чужак, случайно оказавшийся в хвосте колонны, на несколько мгновений оказывается своим.
Эта прогалина – третий по счету луг на пути сюда, не похожий ни на тот городской, превращенный в благоустроенное место прогулок, ни на тот крестьянский, превращенный в полезное угодье, он представляет собою обширную площадку, почти без деревьев, которая напоминает скорее дно какого-нибудь недавно осушенного озера и на которой всегда очень ветрено, а после мягкого кладбищенского воздуха – даже по-зимнему прохладно. Часть этого пространства используется как спортивная площадка, и нередко бывает, что оказавшийся тут случайно прохожий привлекается в качестве третейского судьи; вообще местные ребятишки очень открытые и легко втягивают незнакомых взрослых в разговоры о погоде, начиная, обыкновенно, с вопроса: «Холодно, да?» В другой части поля тянутся длинные шесты, огораживающие выгон для лошадей, – в туман взгляд проходит сквозь эту призрачную ограду, как сквозь японские раздвижные двери. Бывший крестьянский дом стоит, как стоял, и даже все в нем сохранилось как прежде: колодец, кувшин, каменная скамья и массивная колода, – и все равно от этого нигде не возникает ощущения пространства двора. – Отсюда можно снова увидеть лес: близко-коричневый (в сумерках – чернильный) и растянувшийся на весь горизонт, при этом – довольно узкий, во всяком случае, в одном месте уже просвечивает его другой край. По правую руку от него высится, доставая до самого неба, бледным обрубком пирамиды вершина Унтерсберга, по левую руку, чуть в глубине – рифленая гора, которая из-за своих ровных одинаковых бороздок похожа в солнечной дымке на гигантскую переливающуюся перламутровую раковину. Последний участок дороги ведет прямо к лесу; расстилающийся перед ним травяной ковер уже относится непосредственно к его угодьям, примыкая к ним гигантской поляной.
Собственно начало леса отмечено (помимо охотничьих вышек) орешником, с его дрожащими при малейшем дуновении ветра желтыми сережками, тонкими параллельными линиями, почти сливающимися в сплошную ровную поверхность: так условно обозначают дождь на каких-нибудь схемах. Основной состав леса представлен темным, плотно сцепленным еловым массивом, отдельные элементы которого – и все они как целое – вот-вот начнут кружиться.
Вхождение в лес происходит по широкой прямой дороге, словно ты действительно идешь через главный вход. Переступая порог, ты чувствуешь покой, который ненавязчиво сопровождает тебя дальше. Внутри оказывается, что этот лес, глядя на который снаружи можно подумать, будто он стоит на совершенно ровной земле, в действительности скрывает в глубине небольшой склон холма, обращенного к востоку (видимый с прогалины только при снеге, когда сквозь него просвечивает земля на косогоре). Жители Зальцбурга знают расположенный дальше скалистый холм Хелльбрунн, с парком и замком у его подножия, куда они любят ездить отдыхать. Но лишь немногие знают, что перед ним еще есть Морцгский лес, и уж едва ли кому известно, что этот лес частично стоит на скальном гребне. В нем нет ничего, кроме служебных дорог и путаных тропинок, гуляющие сюда заходят редко, в лучшем случае можно услышать пыхтенье какого-нибудь бегуна, у которого с каждым шагом меняется цвет лица – от мертвого к живому, будто бы на нем двойная маска. Дощатая стена в большой воронке от бомбы, иссеченная в одном месте, ровно на уровне глаз, мелкими дырочками, словно тут поработал какой-нибудь мелкий грызун, – эта стена тоже напомнила своего рода маску: то, что выглядело простым забором, оказалось при ближайшем рассмотрении мишенью, а скамейка, будто бы предназначенная для отдыха, – огневым рубежом. При этом данная возвышенность по своему происхождению была родственна цивилизованной скале Хелльбрунн: как и Хелльбрунн, она образовалась в промежуточную эпоху из обломков пород, которые были снесены потоком лавы в водоем величиной с озеро Гарда, где они под действием известняковой воды схватились в окаменевшую массу, превратившись в скалу. Правда, эта скала ниже, чем скала Хелльбрунн (ее высота не больше четырехэтажного дома), а по длине она сопоставима с длиной среднего квартала. Если попытаться условно изобразить ее на карте-схеме, то она будет выглядеть как выдвинутое к югу земляное укрепление Зальцбурга, которое сначала мягко взбегает изволоком, а потом резко обрывается (переходя у самого верха в настоящие небольшие скальные стены).
С дороги на вершине холма сначала видна западная часть его подножия, где взгляд сразу выхватывает из сплошной еловой массы пеструю вставку – яркий кусок, почти похожий на парк, с акациями, ольхой и грабом, между которыми вьются многочисленные тропинки, ведущие наверх; из хвойных деревьев здесь только лиственница, под которой растет особо густая и мягкая трава. У самого края этой лиственной рощи высится могучий бук – «знак начала»; в его корнях, расходящихся в разные стороны наподобие горных отрогов, залег древний межевой камень, оплетенный узловатыми щупальцами, почти совсем уже скрывшими его. Сразу за ним, но еще в пределах подлеска, находится скрытый листвою глубокий источник, кажущийся сначала обыкновенной лужей от дождя, – он бьет из-под земли, и его прозрачная вода, пробивающаяся еле заметными толчками сквозь почерневшие листья, вполне пригодна для питья (тайный резерв на случай чрезвычайных обстоятельств). Уже по дороге сюда бросаются в глаза многочисленные круглые камни в траве: они лежат так плотно и так правильно, что их можно принять за булыжную мостовую. У каждого из них свой цвет, и каждый тронут лишайником, отчетливый и ясный рисунок которого напоминает иероглиф, прочерченный тонкими волосяными линиями, – идеографический знак у каждого свой, особый, нанесенный словно бы для того, чтобы сохранить легенды разных, отделенных друг от друга частей земли. Рыжая горбина, напоминающая в плане колокол, повторяет в миниатюре австралийскую Айерс-Рок, самую большую гору-одиночку на земле, а на соседнем камне запечатлена индейская охотничья сказка. В сумерках, когда растительный узор уже не виден, эти булыжники предстают тайными письменами и светятся, будто тускло-белые римские дороги, ведущие в лес.
Уже на склоне холма мощеная полоска обрывается, и римская дорога переходит в лощину, по которой тянется изрезанная колеями грунтовая тропа. Деревенские ребятишки налепили тут из глины каких-то комков (уже успевших высохнуть), которые от влажного дыхания теперь опять пахли свежим дождем. Взгляд, скользящий по верхушке лиственницы, почти всегда может обнаружить там одинокую птицу, которая, при своих весьма невеликих размерах, выглядит на фоне нежных веток, отличающих эту породу деревьев, довольно внушительно. Ржаво-коричневые боковины стволов, показывающие, где восток, где запад, после снегопада долго остаются еще белыми, как будто тут растут одни сплошные березы. А в дождь все меркнет рядом с чернотою буковых стволов, напоминающих слоновьи ноги.
Лощина, по которой ветер во все времена года гоняет сухие осенние листья, упирается в сложенные поленницами срубленные деревья, за которыми начинается бездонно-черная чаща – пожалуй, единственное место, где этот небольшой лес обретает некое подобие глубины. Кромешная тьма таит в себе что-то манящее: в нее так и хочется войти, но даже ребенку невозможно протиснуться между сомкнувшимися рядами переплетенных между собой стволов. Эти густые заросли перебиваются ольхой, которая растет здесь в больших количествах: веток не видно, одни сплошные перекрещивающиеся голые палки (при сильном ветре они не вырываются с корнем, а переламываются посередине), – все вместе они образуют нечто вроде опоясывающего подлесок ограждения, скрепленного разросшимися лианами.
В эту раскинутую сеть и попадаются те самые листья, которые потом остаются в памяти как образ того леса. В основном это листья буков – светлые, овальной формы. Овальная форма подчеркивается жесткими прожилками, которые разбегаются лучиками от середины к краю; их цвет – светло-коричневый. На какое-то мгновение кажется, будто там, в зарослях, кто-то разбросал игральные карты, которые потом ложатся на землю, распространяясь по всему лесу, и остаются там навсегда, чутко реагируя на малейшее дуновение – то поблескивая, то переворачиваясь, – повторяющаяся знакомая надежная игра, имеющая один-единственный цвет – тот самый, светло-коричневый.
Сквозь следующую далее полосу елей, необычно раскидистых для этой породы, проглядывает, на расстоянии вытянутой руки, острый гребень, производящий поначалу впечатление рубежа, за который ведутся «упорные бои». Отчаянный гомон птичьей стаи, взмывшей в воздух и устремившейся вдаль, воспринимается как оглушительный залп. С ним созвучен легкий щелчок, напоминающий металлический звук, – не поддающийся четкому определению в тишине (земля вся покрыта мхом) звук падающего камня, ударяющегося о другие. Белые облачка, мерцающие блуждающими огоньками меж деревьев, оказываются всего лишь убегающими косулями, – глаз ловит светлые пятна под хвостами, к которым с каждым новым взглядом присоединяются все новые. (Они относятся к карточной игре.) Порою среди стволов вдруг возникают лица деревенских ребятишек, почему-то только лица и больше ничего – так на старинных картинах рисуются лица святых. – В еловом лесу, который часто называют страшным и жутким, в дождь и ветер, однако, бывает довольно тихо и спокойно, и к тому же значительно теплее, чем снаружи (и сердце бьется сильнее, если прижаться лбом к стволу). Упавшие на землю шишки начинают со временем отливать светло-коричневым цветом.
На самой вершине нет ни широкой панорамы, ни соответствующих скамеек. Зато можно удобно устроиться на толстых корнях и даже свесить ноги с обрыва. Город на севере («в полночь») совсем невидим; «в полдень» же сквозь дымку просвечивает лишь незастроенная площадка, поросшая травой. Небольшая скальная стена, блекло-серого цвета термитника и явно той же породы, что и материал, использованный для надгробий на кладбище, через которое проходит дорога сюда, смыкается чуть южнее с крутым обрывом. Здесь, среди деревьев, застряли многочисленные валуны, словно снесенные камнепадом, а березовая белизна стволов кажется на первый взгляд обязанной своим происхождением снежной буре. Зелень ничем не занятого поля внизу со временем становится более теплой и глубокой, она уходит потом еще дальше, куда-то за город. По диагонали это поле пересекает дорога, по которой в какой-то момент пробегает ребенок: он бежит за мужчиной, запрыгивает ему на спину и едет так дальше. А в другой раз действительно там появился настоящий всадник, который слился в темноте со своей лошадью, превратившись в гигантское существо. Диалект, на котором говорят идущие там, звучит издалека как отзвук всех языков.
Сюда, наверх, приходят почти одни только деревенские дети. В своих сменяющихся нарядах они вносят в лес пестроту. Этот лес для них большая игровая площадка, и они могут рассказать о нем все. Вопрос: «Вы знаете лес?» Ответ: «Еще как!» И даже если тут все тихо и никого не видно, они наверняка рассеяны по всему холму. Достаточно первого удара грома, чтобы среди деревьев замелькали юркие фигурки, спешащие домой.
Дорога, идущая по гребню на восток прямой тускло-серой полосой, напоминает военный тракт. Голые прутья, торчащие здесь по обеим сторонам, ударяются на ветру друг о друга то хлестко, то глухо, словно передавая сигналы азбукой Морзе. А эти капли смолы на коре образовались, похоже, в местах попадания пуль. У единственного бука молнией снесло всю верхнюю часть с ветвями, так что от него остался голый ствол, сверкающий триколором, в котором соединилась белизна места слома, голубоватая дымчатость защищенной от ветра южной стороны и рыжина наветренной стороны (чернеющая в дождь). Белые цветы в траве оказываются при ближайшем рассмотрении челюстью какого-то зверя. И может статься, из чащи действительно выйдет на подламывающихся лапах какой-нибудь пес, подгоняя себя языком, как плеткой, – выйдет, подкрадется со спины и ткнется легонько под коленку, чтобы как следует обнюхать. Скальные ниши вдоль дороги оказываются старыми гробницами. Но они пусты. В них только занесенные ветром светло-коричневые буковые листья: их овалы и параллели излучают бесконечный покой.
И вот уже снова склон, где бьется единственный неиссякающий источник этого леса (сегодня – толщиною с палец, завтра – толщиною с руку). Внизу ручеек даже проложил себе нечто вроде русла, с тремя классическими ступенями-уступами. У восточного подножия холма обнаруживается наконец долгожданная пещера, закрытая металлической дверью. Гулко капают капли внутри, в паузах вибрирующие звуки, напоминающие легкую барабанную дробь. Вездесущие дети снова дают разъяснения: они уже «сто раз» там были, в этой пещере; летучих мышей нет; там разводят шампиньоны.
Здесь, на равнинном участке леса, тянущемся до самой деревни, дома которой уже просвечивают сквозь деревья, находится и вожделенный пруд. Ручей подходит к нему вплотную и обрывается, и точно так же вплотную подходит к нему проложенная по широкой просеке дорога, напоминающая аллею. Этот пруд до самых весенних заморозков подернут светло-серой ледяной коркой. Сознательно замедляя шаг, можно почувствовать под ногами остатки бревен, укреплявших некогда дорогу, и вместе с этим замедлением вызвать в памяти другое смутное воспоминание. Среди елей теперь тут попадается много бузины, которая своей листвой бросается в глаза рядом с высокими хвойными деревьями. Ее ветви довольно рано обрастают тенисто-зелеными листьями с синеватыми кончиками. Здесь, в непосредственной близости от деревни, единственное место, где собираются птицы. Их сложные голоса превращают лес в настоящий зал. Некоторые голоса гудят как трубы; протяжный свист напоминает звук брошенного лассо. Характер пения меняется со сменой времен года и заставляет невольно думать о медленно вращающемся звездном небе. В сумерках светлые перекрученные ветви бузины излучают слабый свет, как будто идущий от земли. Босые ребятишки, спешащие домой, проходят мимо. Еловая лапа, нависшая над тропинкой, напоминает своим узором пальмовую ветвь.
Вода в круглом пруду, освободившемся от ледяной корки, еле заметно кружится. В нем водится много рыбы, и на поверхности плавают похожие на вулканический туф куски пенопласта. На дальнем краю пруда – плот, сооруженный из старых дверей, от набегающего с поля ветра он покачивается словно на волнах. Вечерний дождь чуть тронул лоб благодатным касанием.
На границе между лесом и деревней, там, где снова появляются светлые камни римской дороги, еще одна поленница, укрытая полиэтиленом. Прямоугольный штабель, сложенный из распиленных круглых чурбачков, единственное светлое пятно на сумеречно-темном фоне. Если встать перед ним и долго смотреть, то рано или поздно наступает момент, когда остаются одни только краски: потом за ними следуют формы. Все они, как многоствольное орудие, направлены на созерцающего, но каждая по отдельности метит в другую сторону. Выдох. При определенном характере взгляда – крайняя сосредоточенность и крайняя внимательность – зазоры между деревянными обрубками затемняются и внутри поленницы начинается кружение. Сначала она напоминает рассеченный малахит. Потом возникают цифры контрольных таблиц цвета. И была там ночь, и снова стал день. Течение времени и с ним – дрожание одноклеточных; неведомая солнечная система; каменные стены Вавилона. Свершается все вовлекающий в себя полет – все струи воздуха, вырывающиеся из сопла, собраны в один пучок; и наконец все цвета и краски сливаются в небывалом мерцании, обнимающем собою поленницу, и являют след ступни первого человека.
Выдохнуть – и прочь от этого леса. Назад, к сегодняшним людям; назад, в город; назад, к площадям и мостам; назад, к набережным и пассажам; назад, к спортивным площадкам и новостям; назад, к колоколам и лавкам; назад, к сверканию золота; назад, к игре складок. А дома – чьи-то глаза?
Время написания – зима и весна 1980 года, Зальцбург
Детская история
Так закончилось лето.
А следующей зимой…
1
В круг представлений подростка о будущем входило и представление о том, что когда-нибудь он будет жить вместе с ребенком. В его сознании это связывалось с бессловесной союзностью, переглядыванием, присаживанием на корточки, неровным пробором, счастливой равновесностью близости и отдаленности. Один и тот же свет окрашивал этот повторяющийся образ: сумрак собирающегося дождя, в пустом дворе, посыпанном крупным песком и обрамленном каймой травы, перед домом без ясных очертаний, но всегда ощущаемым спиной, под сводом сомкнувшихся крон высоких раскидистых деревьев, шуршащих тут и там. Мысль о ребенке была столь же естественной, как и две другие надежды, отнесенные к будущему, одна из которых рисовала жену, определенно предназначенную ему и уже давно движущуюся тайными кругами в его направлении, другая же обещала такую профессию, существование в которой сулило лично ему достойную свободу, – все эти три мечты, надо сказать, ни разу не совмещались в одной картине.
В день, когда появился на свет желанный ребенок, взрослый стоял на спортивной площадке возле роддома. Было яркое солнечное воскресное утро весны, в больших футбольных воротах – лужи, превратившиеся за время игры в грязное месиво, от которого теперь шел пар. В больнице он узнал, что опоздал: ребенок родился. (Честно признаться, он немного побаивался и не очень хотел быть свидетелем того, как проходят роды.) Его жену, с пересохшими белыми губами, провезли мимо него на каталке. Еще ночью она лежала совсем одна в родильном зале, который и так почти всегда пустовал; когда он принес ей что-то из забытых дома вещей, оба они, мужчина, застывший в дверях с полиэтиленовым пакетом в руках, и женщина на высокой металлической кровати посреди голой комнаты, на одно мгновение исполнились глубокой нежности. Помещение довольно большое. Они находятся на непривычном расстоянии друг от друга. Между дверью и кроватью блестит холодный линолеум в белесом жужжащем неоновом свете. Резко включившиеся лампы не испугали и не удивили женщину, которая обратила лицо к вошедшему в мерцании еще не разгоревшихся трубок. За спиной вошедшего остались просторные полузатененные коридоры и лестничные клетки здания, которые сейчас, далеко за полночь, заключали в себе атмосферу неповторимого, несокрушимого мира, сообщавшегося пустынным улицам города.
Когда взрослому показали через стеклянную перегородку младенца, он увидел не новорожденного, но совершенного человека. (Только на фотографии потом получилось обычное лицо грудничка.) То, что это была девочка, вполне устроило его; хотя и в другом случае, – позднее он понял это, – он испытал бы ту же радость. За стеклом ему показывали не «дочь», а дитя. Мужчина думал: «Оно довольно. Ему нравится на этом свете». Сам факт наличия этого ребенка без особых опознавательных признаков излучал веселость, – невинность была формой духа! – эта веселость незаметно просочилась сквозь стекло и передалась взрослому, связав обоих, которые станут отныне и навсегда сообщниками. Солнце светит в зал, они на вершине холма. То, что человек ощутил при виде ребенка, не было просто чувством ответственности, это было еще и страстное желание защищать его, необузданное и дикое: ощущение, будто ты твердо стоишь на обеих ногах и в тебе прибывает сила.
Дома, в пустой квартире, где все уже, однако, было приготовлено к прибытию новорожденной, взрослый принял ванну, превратив эту процедуру в такое основательное мероприятие, будто все тяготы жизни только что остались позади. Он действительно как раз закончил одну работу, в которой, как ему думалось, он сумел добиться очевидности, случайности и вместе с тем закономерности, что, собственно, и составляло его главную цель. Новорожденная; удачное завершение работы; небывалый момент полуночного единения с женой: впервые этот человек, вытянувшийся в горячей воде, дышащей паром, предстал перед самим собой пусть в небольшом, пусть в незаметном, но соответствующем ему совершенстве. Его тянет выйти из дома, туда, где улицы вдруг превратились в дороги, ведущие в большой город, ставший родным; идти по ним в этот день, самому по себе, было уже праздником. Особенно если учесть, что никто не знает, кто я сейчас такой.
* * *
Это было последним единением, рассчитанным надолго. Когда ребенок прибыл в дом, взрослому показалось, будто сам он вернулся в свою лишенную свободы юность, когда ему часто приходилось присматривать за младшими братьями и сестрами. За прошедшие годы кино, распахнутые улицы и, соответственно, непоседливая подвижность вошли в его плоть и кровь; только это, полагал он к тому же, создает пространство для снов наяву, в которых бытие может предстать как нечто увлекательное и достойное упоминания. Вот только отчего в это вольное время то и дело вспыхивал предостерегающий сигнал: «Ты должен изменить свою жизнь»? – Теперь жизнь с неизбежностью стала принципиально другой, и он, внутренне готовый лишь к одному-двум изменениям, не больше, видел себя уже заточенным дома и представлял, как ходит по ночам кругами с плачущим ребенком на руках, без всяких фантазий, с одной тупой мыслью: с жизнью покончено надолго.
В предшествующие годы он часто бывал в разладе со своей женой. Он, конечно, относился с уважением к той восторженности и вместе с тем дотошной основательности, с какой она осуществляла свою работу, – это скорее напоминало волшебное действо, чем просто работу, настолько все проистекало легко и естественно; он даже чувствовал ответственность за нее, и все же в глубине души у него возникала время от времени твердая уверенность в том, что они не подходят друг другу, что их совместная жизнь – обман и, более того, подлог, если сопоставить ее с той мечтой, которая рисовала ему когда-то его самого и предназначенную ему женщину. Иногда он проклинал про себя этот брак, считая его даже главной ошибкой своей жизни. Но только с появлением ребенка эпизодическая несогласность сменилась почти полным расхождением. Как они не были никогда по-настоящему мужем и женой, так теперь они с самого начала не были родителями. Подойти ночью к забеспокоившемуся ребенку было для него само собой разумеющимся, желанным делом – с ее точки зрения, однако, недопустимым, и уже одно это служило достаточным основанием для недовольного молчания, почти враждебности. Она строго придерживалась книг и советов специалистов, которые он, какими бы грамотными они ни были, ни во что не ставил. Они даже возмущали его, поскольку он воспринимал их как непозволительное, нахальное вмешательство в тайну, которая существовала между ним и ребенком. Разве сам вид ребенка, с первой минуты, – это расцарапанное собственными ногтями и все же такое миролюбивое лицо младенца за стеклянной перегородкой – не исполнен такой волнующей реальности, что всякий, кто только взглянет на него, уже сам знает, как нужно действовать? Но именно это и составляло с недавних пор суть повторяющейся претензии жены: в больнице ее, дескать, обманом отвлекли и от ее взгляда ускользнуло главное. За всей этой внешней суетой она пропустила сам момент рождения, и это для нее безвозвратная утрата. Ребенок, говорила она, был для нее нереальным, отсюда страх сделать что-нибудь неверно и строгое следование чужим правилам. Муж ее не понимал: разве этого ребенка ей сразу не передали, так сказать, лично в руки? Разве она не участвовала во всем этом, сохраняя полное присутствие духа и находясь в ясном сознании, в то время как он – после короткого мгновения блаженства, когда казалось, будто достаточно протянуть ласкающую руку, чтобы одним-единственным, еще не совершившимся ударом пульса перенести на бессонное, мечущееся существо чудо жизни и покоя, – не чувствовал по временам ничего, кроме полного упадка сил, и только отсиживал часы подле младенца в полной тоске, страстно мечтая вырваться на свободу?
При подобном положении вещей, уже как закон, внешний мир оборачивается враждебной стороной. Не успевает ребенок появиться в доме, как на другой стороне улицы, например, начинается строительство так называемого «крупного объекта», отчего дни и ночи заполняются беспрерывным гулом, а главным занятием взрослого становится сочинение писем в адрес строительной конторы, каковая в свою очередь выказывает немалое удивление, ибо они «впервые в своей практике сталкиваются с такого рода требованиями», и т. д. и т. п.
И тем не менее все эти напасти, равно как и горькое уныние, и выпадение из жизни, – все это потом вызывалось в памяти только большим усилием. То, что осталось и было по-настоящему важным, складывалось в одну картину, на которой память, без малейшего намека на умиление, со всей уверенностью начертала: «Это моя жизнь», словно выражая тем самым благодарное ликование; эти яркие проблески воспоминаний свидетельствуют вместе с тем о том, что, хотя формально тот отрезок времени был отмечен апатией, он заключал в себе неиссякающую жизнеустроительную энергию. – Жена вскоре снова пошла на работу, муж отправлялся с ребенком в дальние прогулки по городу. Двигаясь в направлении, противоположном привычному маршруту в сторону бульваров, он обнаружил старые, темные районы, где земля проступает во всем многоцветье и небо вливается в мощеные мостовые, как нигде в другом месте города. Он-то и станет для начала, вместе с движением коляски, приподнимающейся при съезде с тротуара на мостовую, родным домом ребенка. Тень от листвы, лужи после дождя и снежный воздух символизируют собою времена года, смена которых никогда до тех пор не воспринималась с такой ясностью. Новой географической точкой пространства становится та «дежурная аптека», где после марша сквозь снег в пространном сиянии завершившегося общего трудового дня выдаются необходимые лекарства. В другой зимний вечер в квартире включается телевизор: перед ним мужчина с ребенком, который вертелся, буянил, а теперь наконец в измождении заснул, отчего телевизор, вместе с ощущением теплого тючка на животе, превратился вдруг в чистую радость. От одного вечера на пустынной платформе какой-то далекой станции метро сохранилось даже ощущение сочельника (который и в самом деле приближался): и хотя взрослый один на платформе, он не выглядит праздношатающимся гулякой или одиноким путником, он являет собой разведчика, выискивающего подходящее жилище для вверенного ему существа (а не была ли та поездка действительно связана с осмотром новой квартиры?). Непривычно просторный, прозрачно-светлый павильон; закрытый, но богатый товарами киоск; снежный воздух на выезде, там, где пара рельс, изгибаясь, уходит под уклон, сверкая дальним светом: это все хорошие новости, которые он принесет домой.
Вообще каждая картинка этого первого года жизни ребенка связана с ним, хотя, с другой стороны, он почти нигде не появляется собственной персоной. Даже если беспристрастно вспоминать об этом, с неизбежностью возникает вопрос: а где, собственно, находился в этот момент ребенок? Если, однако, признать, что воспоминание – это тепло, а его объект – темное, уходящее, как в аркадах, в даль времен чувство цвета, то ответ будет такой: ребенок находится рядом, надежно укрытый и защищенный. В таких воспоминаниях взгляд проходит сквозь проем в бетонированной стене, огораживающей мощный стадион, и смотрит вниз, на пока еще пустое поле, залитое ярким светом, от которого там, внизу, проступает сочная свежая зелень, – а над рядами поднимается белый пар от дыхания, – еще немного, и на поле выбежит знаменитая заграничная команда, приглашенная для участия в товарищеском матче; или же он смотрит на усеянное каплями от дождя ветровое стекло на втором этаже автобуса, улавливая, как по ходу движения все многоцветнее становятся городские краски, из которых затем складывается вместо обычного необозримого хаоса нечто вроде гостеприимного города. В памяти возникает даже целый период, когда мужчина и женщина еще жили одни, в эпоху до появления ребенка: представление о них обоих соответствует одной картине, на которой художник изобразил некоего молодого человека, стоящего опустив голову на берегу моря; он стоит руки в боки, словно бы ожидая чего-то, а за ним – ничего, кроме светлого пространства неба, прочерченного, правда, по линии изгиба рук отчетливыми завитушками и лучами, которые один сторонний наблюдатель сравнил со светлокрылыми духами, каковые в старинной живописи окружали центральные фигуры; впоследствии мужчине попалась как-то раз на глаза фотография, на которой был изображен он сам и его жена, а пустой воздух между ними словно бы уже окрылен еще не рожденным младенцем.
Определяющим весь ход дальнейшего в тот первый год была отнюдь не гармония, а разобщенность, которая проявлялась особенно ярко на фоне тогдашних событий. Традиционные формы жизни воспринимались большинством того поколения как «смерть», вновь же возникшие, хотя и не насаждались сверху какой-то высшей инстанцией, все равно навязывались, обретая силу всеобщего закона. Ближайший друг, которого прежде – дома ли, на улице, в кино – можно было представить себе только в принципиальном одиночестве (и который, быть может, уже только поэтому был всегда таким близким), теперь почему-то стал жить в компании, ходить по городу обвешанным гроздьями спутников, говорить, отставив свою прежнюю мучительную молчаливость, бойким языком от имени всех и выступать, чувствуя себя в полном праве, против единоличности того, кто хотел оставаться сам по себе и даже некоторое время считал себя, в силу своих профессиональных занятий, нелепым «последним представителем своего рода». Ребенок выполнял почти ту же функцию, что и работа: он был для него отговоркой, предлогом, избавляющим от участия в текущих мировых событиях. Ибо он знал, что, даже если бы у него не было ребенка и не было работы, он никогда бы не смог в силу отсутствия желания и способностей деятельно включиться в эту текущую жизнь. И все же, шутки ради, он принял участие в нескольких собраниях, где каждая произнесенная фраза звучала как чудовищное насилие, убивающее дух, и тогда он выступил с пламенной речью, смысл которой сводился к тому, что он хотел бы лишить их всех слова, на веки вечные, пока же – лишил только себя самого тем, что ушел. Однажды он даже примкнул к какой-то демонстрации, от которой, впрочем, уже через несколько шагов откололся. Основное чувство, которое он испытывал тогда, находясь внутри новых общностей, было чувство нереальности, которое казалось гораздо более болезненным, чем прежде, внутри старых общностей: те хотя бы допускали возможность фантазии относительно будущего, эти же выступали сами в роли единственной возможности, обязывая принимать принудительное будущее. И поскольку город был для них, так сказать, главной площадкой, на которой они насаждали новый порядок, то от них было никуда не скрыться. И может быть, именно из-за его нерешительности они использовали его дом как явочную квартиру. Он давно уже распознал в них враждебную силу и не открестился от них окончательно только потому, что те, против кого они выступали, были и его давнишними заклятыми врагами. Во всяком случае, он довольно скоро устранился. Но кое-кто из них, то по отдельности, то небольшими группами, болтаясь по городу, время от времени заглядывал к нему. Никогда ему не забыть тех взглядов, какими эти непрошеные гости из другой системы (так воспринимал он их тогда) одаривали ребенка, при условии, конечно, если они вообще его замечали: это было, пусть ненамеренное, но оскорбление слабого существа, его бессмысленных звуков и движений, и выражало оно презрение к пошлому быту, которое было вполне понятно, но оттого вызывало не меньшую ярость. Сложившаяся ситуация мучила его своей двусмысленностью: вместо того, чтобы выставить за дверь этих чужаков (которые никогда не станут «своими»), он отправлялся, как правило, вместе с ними куда-нибудь дальше по курсу – как будто их присутствие лишало ребенка необходимого воздуха – и оседал у кого-нибудь на квартире, где либо всю ночь просиживал в наушниках перед беззвучным телевизором, либо присутствовал молчаливым свидетелем на их полуконспиративных, полуофициальных обсуждениях, не допускавших ни одной непринужденной, самодостаточной фразы, которая воспринималась бы тут как бестактность, – в обоих случаях он не испытывал ничего, кроме чувства вины и собственной испорченности, поскольку он, будучи все же иногда уверенным в том, что знает правду, и, соответственно, считая себя обязанным делиться ею с другими, своим безучастным присутствием только поддерживал подобного рода искусственные формы существования со всею лживостью их жизненного наполнения.
Это было время без друзей; даже собственная жена стала недоброй чужачкой. Тем реальнее был для него ребенок, – его реальность только усиливалась раскаянием, под действием которого он мчался домой, буквально спасаясь бегством. Медленно идет он по затемненной комнате и видит при этом себя самого словно бы сверху и со спины, как в монументальном фильме. Здесь его место. Позор всем этим лживым союзам, позор этому постоянному трусливому отрицанию и замалчиванию той единственной общности, которая есть у меня! Позор моей угодливости, с какой я ревностно слежу за всей этой вашей актуальной жизнью! – Так постепенно он пришел к твердому убеждению, что для подобных ему существуют другие мировые события, открывшиеся тогда ему в линиях спящего ребенка. – И тем не менее в памяти эта диагональ, по которой он пересек теплую, надышанную комнату, соединилась с воинственным, монолитным ревом полицейской бригады, обрушившимся на ночную улицу с такой нечеловеческой и адской силой, что ничего более бесчеловечного и запредельного он в своей жизни ни разу не слышал.
Все это вплеталось в историю ребенка, о котором у взрослого, помимо обычных забавных моментов, сохранилось главное впечатление, что он умел радоваться и что он был очень ранимым.
2
Казалось, будто появление ребенка послужило сигналом начала переговоров, которые уже довольно скоро потребовали от мужчины принятия решения. По обыкновению ему понадобилось долгое время, чтобы на что-то решиться, но когда потом, следующей зимой, это все же свершилось, руководствоваться пришлось, как всегда, директивным предложением: поедем все втроем на какое-то время в другую страну; представив себе это, мужчина впервые узрел себя вместе с женой и ребенком в виде семьи (что обычно пугало его, как «холера»).
Достославный мартовский день стал днем, когда перед глазами снова возникла белая эмаль пустой кухни в городе мечты, который раскинул за окном свои многократно воспетые крыши. Сверкают непривычные металлические рычажки на выключателях, а привезенные с собой электроприборы бессмысленно гудят под слишком слабым напряжением, которого им не хватает. Это был не просто переезд, а окончательный отъезд в единственное правильное – и для ребенка – место. За столом перед балконной дверью, как нигде, свершается вечер и утро, и они сидят, немного робея, но все же по-праздничному, за первыми совместными трапезами и чувствуют: началась новая жизнь.
Город при этом оказался отличным от той метрополии, которая была им знакома по прежним коротким поездкам. Вместо того чтобы, как ожидалось, предстать во всей своей широте с легионами кинотеатров, кафе и бульваров, он скукожился до замкнутого круга, включавшего в себя аптеки, магазины самообслуживания и прачечные, и этот круг был самым узким из тех, в которых они вращались до сих пор. Просторные, открытые площади всего города заменились теперь близлежащими тесными скверами, затененными кронами деревьев и фасадами домов и сотрясающимися от грохота захлопываемых металлических калиток, под аккомпанемент которых и совершались ежедневные прогулки с ребенком на руках, ограниченные пределами своего околотка, главной достопримечательностью которого были лысые, пыльные площадки, усеянные собачьими какашками. Единственной дальней целью становятся теперь лесопарки к востоку и западу от города, куда нужно долго ехать на метро; или же можно отправиться в тот сквер, где кроме обычных скамеек есть еще разные домики и карусели. Он находится в глубине другого квартала, уже по ту сторону внутреннего кольца бульваров, и путь от дома до него и обратно занимает как раз всю вечернюю прогулку, если идти туда пешком по разным мелким улочкам с их резкой сменой тишины и оглушительного шума, сумрака и тусклого блеска, мелкого дождичка и снова суши (океан недалеко). По дороге нужно пересечь длинный мост, под ним, далеко внизу, железнодорожные пути, сотни рельс, идущих от расположенного неподалеку крупного вокзала и уходящих вглубь широкой, полной воздуха просеки, туда, где между двумя обрывистыми берегами домов запечатлелась дугообразная линия горизонта, словно предваряющая со всем этим кружением, бурлением, прибывающими и убывающими поездами дальнего следования находящуюся за ней Атлантику. В процессе ежедневного повторения этого пути ребенок перестал быть просто ношей, он превратился в часть тела несущего, а сквер Батиньоль стал за эти вечера той географической точкой, которая одним своим названием соотносилась у взрослого с неизбывным моментом присутствия ребенка.
Одним весенним вечером он видит ребенка там – внутри идеального воплощения «там наверху» – у песочницы. Ребенок играет вместе с другими детьми, приблизительно того же возраста, которые, как и он, еще не умеют ходить. Атмосфера сумерек, создающаяся и листвой над детьми; мягкий, прозрачный воздух, высветляющий отдельные лица и руки. Он наклоняется к фигурке в красной одежде. Его узнают, и, хотя ему не улыбаются, он чувствует исходящее от этого существа сияние. Ребенок не без удовольствия находится среди других, но все же относит себя к нему и уже давно его поджидает. Сейчас взрослый еще более отчетливо, чем тогда, в день рождения, прозревает сквозь детские черты просветленный, всезнающий лик и, глядя в эти спокойные глаза без возраста, ловит короткий взгляд, обещающий вечную дружбу; хочется отойти в сторонку и заплакать.
book-ads2