Часть 11 из 25 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Однажды мне довелось услышать здесь разговор двух деревенских старух:
– Если они ни во что не верят, то для чего они тут вообще?
Они не имели в виду меня, но я почувствовал себя задетым. Разве не мучила меня уже с давних времен мысль о том, что «только при наличии веры вещи могут надолго оставаться реальными»? В чем тайна этой веры, которая, судя по всему, была ведома сельским судьям? Я никогда не мог бы назвать себя верующим, ни в детстве, ни тем более сейчас: но разве не существовало для меня с ранних пор образа образов?
Я хочу описать его, ибо ему тут самое место.
Этот образ представляет собою вещь, в определенном вместилище, в просторном помещении. Помещение – это церковь, вещь – это чаша с белыми облатками, которые после освящения называются просфорами, а ее вместилище – золоченый ларец для хранения святого причастия в алтарной нише за открывающейся и закрывающейся дверцей. – Эта так называемая «святая святых» была для меня «реальнейшей из всех реальностей».
Заключенная в ней реальность являлась в определенный, повторяющийся момент: она являлась всякий раз тогда, когда кусочки хлеба, преображенные словом, так сказать, в тело Господне, скрывались вместе с чашей в ларце. Дверца отодвигалась, вещь, чаша, водворялась в чертоги матерчатой пещеры, утопающей в роскоши цвета, ларец закрывался и оставалось только лучистое сверкание золота на выпуклой поверхности замкнутого вместилища.
Такими же мне видятся теперь и «воплощения» Сезанна (с той только разницей, что я перед ними распрямляюсь, а не преклоняю колена): преображение и сокрытие вещей в минуту опасности, – но не в форме религиозной церемонии, а в форме веры, которая составляла тайну художника.
Холодное поле
В отличие от парижских улиц, последствия которых иногда неожиданно настигали меня, даже если я бывал на какой-нибудь из них совсем недолго, массив Сен-Виктуар ни разу не возникал в моем воображении. Зато сама гора является мне в аналогиях цвета и формы почти ежедневно. Еле заметные подъемы могут привести к головокружительным вершинам и фантастическим высокогорным плато, а я при этом, не обладая специальными познаниями, все же чувствую, что вполне понимаю окружающую меня местность.
Такое последействие горы не находит объяснения в простом поверхностном природоведении.
Есть один парижский холм, на который, в отличие от Монмартра, никто не обращает внимания. Находится он на западной окраине города и относится, собственно, уже к пригороду Сюрен. Называется этот холм Мон-Валерьен. Представляя собой лишь небольшое возвышение среди гряды холмов, что тянутся к западу от Сены, Мон-Валерьен послужил площадкой для форта, который во время Второй мировой войны использовался немцами как место проведения казней.
Я никогда там не был, но после Сен-Виктуара меня потянуло туда, и вот однажды, чудесным летним днем я увидел перед собою каменное кладбище, напоминавшее на фоне ясного синего неба город мертвых; я собирал ежевику, которая оказалась твердой и сладкой, и смотрел на застроенные маленькими домишками склоны других холмов, откуда доносился по временам одинокий лай и где над отдельными крышами вился дымок, – я смотрел и не воспринимал ничего, кроме не отягощенного призраками настоящего. Я медленно начал спускаться вниз, миновал мост, за которым уже начинались пределы города, а потом, в Булонском лесу, поднялся на вторую, едва различимую возвышенность, которая, как и первая, связана с войной и которая называется Гора Расстрелянных: на стволах деревьев еще видны следы от пуль (под этими деревьями теперь расположились, как и положено ввиду воскресенья, отдыхающие); и вот в тот день, впервые я, думая о Сезанне, картины которого часто сравнивают с музыкой, представил себе нечто похожее: когда мне захотелось встряхнуть хорошенько настоящее, встряхнуть «как маримбу», дабы заставить его звучать и тем самым попытаться его сохранить.
Вечером я стоял на пешеходном мосту через автостраду, на окраине города, глядя на потоки золота внизу; то, что я думал тогда, кажется мне и сейчас вполне разумным: я думал, что какой-нибудь Гёте наверняка позавидовал бы мне, которому довелось жить теперь, на исходе двадцатого века.
Круги от горы Сен-Виктуар стали расходиться все дальше и дальше – непроизвольно, так вышло.
Мой отчим был из Германии. Его родители, еще до Первой мировой войны, перебрались из Силезии в Берлин. Мой отец был тоже немцем, родом из Гарца (где я никогда не был). А вот все предки моей матери были выходцами из Словении. Мой дед в 1920 году проголосовал за присоединение юго-восточной Австрии к образовавшейся тогда Югославии, и за это местные немецкоговорящие граждане его чуть не растерзали. (Вмешалась бабушка, защитив его своей грудью; место действия: «край поля», по-словенски «ozara».) Впоследствии он почти никогда не высказывался по поводу общественных событий. Моя мать в юности выступала в словенском любительском театре. Позднее она всегда гордилась тем, что говорит на этом языке; ее словенский пригодился нам всем после войны, в занятом русскими Берлине. Считалось, что словенскому народу не хватает национального самосознания, потому что ему, в отличие от хорватов и сербов, никогда не приходилось воевать за свою страну; даже песни у них все печальные, словно обращенные внутрь. – По рассказам домашних, я сначала научился говорить по-словенски. Наш местный парикмахер вспоминал впоследствии, что, когда меня привели первый раз к нему стричься, я не понимал ни одного слова по-немецки и вел с ним беседу исключительно на словенском. Я этого не помню и, кажется, почти забыл весь язык. (Я всегда почему-то воображал себе, что происхожу совсем из других мест.) В школьные годы я, живя в Австрии, внутренне стремился в Германию, которая представлялась мне страной больших городов, вроде послевоенного Берлина. Когда я узнал о Третьем Рейхе, я продолжал быть уверенным, что ничего плохого никогда не было, и потому, насколько это было возможно, руководствовался в своих поступках этой уверенностью, – я чувствовал, что Германия, которую я узнал ребенком, просто не может быть связана с этим.
Потом я провел почти десять лет в Западной Германии, живя в самых разных местах, и эта Германия представлялась мне гораздо более широкой и светлой, чем моя собственная родина; более того, я даже мог позволить себе там делать то, чего никогда не делал в Австрии, где, как показывал опыт, почти никто не говорил на моем языке: я мог позволить себе со всею страстью броситься на поддержку какого-нибудь дела (хотя при этом я часто думал, что одновременно предаю что-то другое). Я до сих пор готов был бы там жить, ибо знаю, что нигде на свете нет больше такого количества «стойких упрямцев», которые не могут обходиться без насущного письменного слова, нигде не найти так много представителей того рассеянного по миру, невидимого народа, именуемого читателями.
Но только в Париже мне довелось изведать, что такое дух толпы, и раствориться в ней. Из французского далека я наезжал в Германию, и всякий раз, когда я ступал на ее землю, мне бросалось в глаза, что она становится все более злой и словно окаменевшей. Люди, объединенные в группы, сколько бы они ни говорили о «нежности», «солидарности» и «взаимоободрении», выступая вместе, превращались в своры, а каждый по отдельности становился сентиментальным. («Своенравие, сентиментальность и путешествия» – таков девиз немецкого друга.) Прохожие, независимо от возраста, выглядели отжившими, без цвета глаз. Казалось, что даже дети, вместо того, чтобы расти, просто тянутся вверх. Разрисованные высотные дома, рассыпавшись на кусочки, катились пестрыми машинами по унылым улицам, а люди в этих машинах словно заменились подголовниками. Самыми характерными звуками были стрекот парковочных часов и громыхание сигаретных автоматов, самыми характерными словами – «проблемы с канализацией» и «телевизионные страсти». Вывески на магазинах не обещали ни «хлеба», ни «молока», а представляли собою «улучшенные» варианты надписей – бессмысленных и напыщенных. Вообще почти каждый предмет, и в газетах, и в книгах, выступал под фальшивым именем. По воскресеньям на универмагах реяли флаги, рассекая пустоту. От диалектов, считавшихся некогда «акцентами души», осталось одно лишь исковерканное мычание, которым изъясняется бездушность и от которого в сердце все переворачивается (в Австрии – то же самое). Правда, тут имелись почтовые ящики для «других стран», вот только чувство стороны света куда-то исчезло: даже природа, похоже, утратила действительность; верхушки деревьев и облака над ними выполняли всего лишь какие-то резкие движения, – а в это время неоновые лампы двухэтажных автобусов расстреливали граждан, за дверями квартир бряцали цепи собак, в открытые окна выглядывали люди, всматриваясь в даль, но только для того, чтобы получше разглядеть, что там стряслось, громкоговоритель в каком-то глухом переулке вопил истошным голосом, вопрошая: «Кто?», первые страницы газет предлагали искусственные газоны, и только вокруг общественных туалетов еще витало нечто вроде печальной красоты.
Тогда я внутренне признал необходимость насилия. Этот функционирующий в «формах целесообразности», снабдивший этикетками все, до самой последней вещи, и одновременно безъязыкий и безголосый мир, – этот мир не может быть правым. Вполне возможно, что и в других местах происходит нечто подобное, но здесь он застал меня совершенно врасплох и касался меня напрямую, отчего я готов был прибить первого встречного. Меня захлестнула ненависть к этой стране, причем с такой упоительной силой, с какою я ненавидел раньше своего отчима, на голову которого в моих мечтаниях не раз опускался топор. Тамошние государственные деятели (как вообще все государственные «деятели искусств») представлялись мне всего лишь скверными актерами – ни одного простого равновесного высказывания, – и моей единственной мыслью стала мысль об «отсутствующем искуплении».
В этот период даже самые формы немецкой земли вызывали у меня отвращение: долины, реки и горы – это неприятие доходило до самых глубочайших глубин. А ведь в истории о человеке со скрещенными руками по замыслу мой герой, превращенный в исследователя земли, должен был бы описать в своей работе «О пространствах» так называемый ландшафт Холодного поля, находящегося на территории Западной Германии. Две реки «боролись» тут в доисторическую эпоху за водораздел. Одна река, обладая более сильным уклоном, проложила себе путь назад и отхватила, «разбойничьим манером отсекая с тыла» (если воспользоваться терминологией исследования), по ту сторону изначального водораздела, часть другой реки. Долина этой другой реки от подобного «усекновения», произведенного жестокой воительницей, «обескровилась» и зачахла. То, что осталось от нее живого, имело столь жалкий вид, что принадлежавшая ей некогда долина стала казаться слишком просторной для «реки-горемыки» и потому получила название «Холодное поле».
Но геолог, еще прежде чем ступить на европейскую землю, снова перевоплотился в меня, я же тем временем опять поселился в Берлине. Я заново перечел «Гиперион», понял наконец каждое предложение и теперь уже по-другому смотрел на слова: я смотрел на них как на картины. – Бывало, я подолгу стоял тогда перед работами старых мастеров в Далеме. Однажды я вышел из метро на небольшую круглую площадь в Далем-дорф, увидел обрамлявшие ее затейливые фонари, напомнившие мне площадь Согласия в Париже, узрел красоту «нации» и даже почувствовал нечто вроде тоски по ней. Именно в Германии слово «рейх», или «империя, царство», открылось мне в новом значении, и произошло это тогда, когда я, совершая свой большой круг, еще странствовал по северным «равнинам», которые описал Николас Борн, и, глядя на извивы песчаных троп и темные пятна на воде, вспоминал в свою очередь пейзажи семнадцатого века. Изменение смысла произошло с осознанием разницы: те пейзажи, даже если на них изображалось одно-единственное кривое дерево или одна-единственная корова, – они все равно являли блеск целого мира, «царства», – я же, двигаясь здесь, оказывался заключенным в пределы «округа», «круга земли», лишенного блеска.
Прежде я никогда не обращал внимания на то, что Берлин расположен в русле доисторической ископаемой реки (раньше меня это даже нисколько бы не заинтересовало); дома, казалось, были тут рассеяны по плоской равнине, напоминавшей степь, и в их расположении была какая-то случайность. Теперь я выяснил, что всего через несколько улиц от меня находится одно из тех редких мест города, где таявшие некогда ледники образовали отчетливый склон. Там располагалось «Матфеево кладбище»; макушка этого холма, почти вровень с домами, считалась самой высокой точкой Шёнеберга, который своим возвышенным положением относительно уровня моря выделялся из всех прочих районов города. (Искусственные горы обломков разрушенных зданий после войны – не в счет.) – В один из дней, уже ближе к вечеру, я решил отправиться туда. Погода была подходящей: духота и раскаты грома вдали. Уже первый крошечный подъем улицы поверг меня в состояние возбужденного ожидания. Настоящий склон, однако, обнаружился только на кладбище. Наверху поверхность ландшафта уходила ровной плоскостью дальше, и только небольшой скос превращал площадку в некое подобие террасы. Я устроился там (рядом с могилой братьев Гримм) и стал смотреть вниз, туда, где передо мною простирался город, который выглядел теперь совсем иначе, – я смотрел, и откуда-то издалека, со дна низины, на меня пахнуло рекой. Первые теплые капли дождя забарабанили по макушке, и я могу теперь с полным правом использовать применительно к сидящему там, на холме, фразу из старинных романов: «И не было на свете в это мгновение человека счастливее меня». На обратном пути, шагая по Лангеншайдт-штрассе, идущей слегка под уклон, я чувствовал ток доисторических вод, и это ощущение было отчетливым и мягким. – Вечером мне воссиял грифель карандаша, а флаги на KaDeWe – «Универмаге Запада» – на несколько дней превратились в праздничные знамена, взвившиеся над долиной.
Наконец, я отправился на гору Хафельберг, высота которой составляет не более ста метров над уровнем моря, хотя при этом она считается самой высокой точкой Западного Берлина. У самого ее подножия, на лужайке, лежали большие серые мешки, из которых затем выбрались заспанные солдаты. По обходной тропинке я поднялся на вершину, которую сам определил как таковую, поскольку хафельские горы имеют довольно ровный гребень, – там я улегся под высокой сосной и снова вдохнул ветер настоящего. В сумерках, забравшись на охотничью вышку, вокруг которой прогуливались кабаны, я смотрел туда, где начинался Восточный Берлин, где мы жили после войны.
Случилось так, что в тот же год я навестил своего отца. От него уже давно не было никаких вестей, и потому я даже удивился, когда он снял трубку. Он жил в небольшом городишке на севере Германии. Как и в те редкие разы, когда мы с ним встречались, мы долго и обстоятельно договаривались о месте встречи и все равно потерялись, а потом, как обычно, весь вечер пытались найти объяснение случившемуся. После смерти жены он жил в своем доме совершенно один; даже собак он больше не заводил. Со своей подругой, тоже овдовевшей, он встречался только по выходным, а так они лишь коротко перезванивались по вечерам, в знак того, что все еще живы. (Впрочем, ни дом, ни этот мужчина не относятся к делу и потому для их публичного представления не нужно подыскивать соответствующих емких формул.) Я видел в его глазах страх смерти и чувствовал запоздалое осознание ответственности. Он казался мне чьим-то сыном. Полусердечные расспросы уступили место духу вопрошания, и я смог востребовать то, что давно уже замалчивалось (мне достаточно было только намекнуть). И он дал ответ – ради себя же. Как бы между прочим он сказал, что когда видит с утра в зеркале свою физиономию, ему хочется «как следует вдарить в эту рожу», – тогда, впервые, он предстал передо мною настоящим героем – потерянным, горестным и строптивым. Когда он поздно вечером проводил меня на вокзал, мы увидели там горящий ярким пламенем плакат на дереве, подожженный от нечего делать таксистами.
После этого мне открылась вдруг совершенно другая Германия: это была не Федеративная республика с входящими в нее землями, и не жуткий Рейх, и не россыпь фахверковых домов заштатного захолустья. Она была землисто-коричневой и мокрой от дождя; она лежала на холме; и были окна, и было все по-городскому, пустынно и торжественно, я видел ее из окна поезда, видел дома по ту сторону реки, она была, говоря словами Германна Ленца, «в непосредственной внешней близости»; она остроумно молчала и называлась «чувством середины», она была «молчаливой жизнью регулярных форм в тишине»; она была «прекрасной серединой» и «сменой дыхания»; она была загадкой; она возвращалась и была действительно-реальной. И тот, кто ее видел, казался сам себе хитроумным инспектором Коломбо, раскрывающим очередное дело, отдавая себе при этом отчет в том, что окончательно вздохнуть не удастся никогда.
Кружащийся холм
Теперь у меня не оставалось сомнений: я должен поделиться хоть чем-то из того, что получил от горы Сезанна. Но каков закон моего предмета, – какова его безусловная, обязательная форма? (Ведь я хотел, чтобы написанное не осталось без последствий.)
Моя вещь не могла быть таким сочинением, которое ограничивается поиском взаимосвязей в пределах одной специальной области, – моим идеалом с давних пор является мягкая акцентуация и убаюкивающее разворачивание повествования.
Да, мне хотелось повествовать (и я с наслаждением изучал чужие исследования). Ибо в повествовании есть своя особая правда, озаряющая все, как я неоднократно имел случай убедиться на собственном читательском опыте, ясным светом, в котором одно предложение плавно и спокойно переходит в другое, а достоверность – результат предшествующего осмысления – ненавязчиво и мягко проступает только на стыках фраз. И кроме того, я знал: разум все забывает, фантазия – никогда.
Какое-то время я даже подумывал о том, а не описать ли мне просто отдельные события, ту гору и меня, те картины и меня, чтобы потом составить из них ряд не связанных между собой фрагментов. Но потом мне показалось, что такая фрагментарность будет здесь выглядеть скорее банальной, поскольку она явится не результатом предпринятой попытки объединения, закончившейся неудачей, а с самого начала выступит как сознательно избранная, надежная метода.
В «Бедном музыканте» Грильпарцера мне попалась тогда такая фраза: «Я всей душою жаждал быть связанным с другими, и от этого желания меня охватывала дрожь». Мне-то было хорошо известно: взаимосвязь возможна. Каждое отдельное мгновение моей жизни соединяется с другим, смыкаясь напрямую – без вспомогательных сочленений. Существует непосредственное соединение: мне нужно только вызвать его образ силою воображения. И сразу возникает знакомое стеснение: ибо мне известно было также, что аналогиям не дозволено возникать просто так, из случайных созвучий; являя собою полную противоположность повседневному хаосу, живущему в голове, они рождаются из жгучих потрясений золотыми плодами фантазии и предстают тогда подлинными сравнениями, которые и могут только стать, говоря словами поэта, «сияющим в веках челом творения». Не потому ли доверие к подобным аналогиям, скрепляющим повествование, почти всегда сопряжено с некоторым риском?
Следующая проблема: время действия. Мне уже давно кажется, что нынче не осталось больше мест для рассказа. Уже для истории человека со скрещенными руками мне пришлось сначала забраться в самую глухомань, отчего потом даже встреча с такими вещами, как «самолет» или «телевизор», чуть не обернулась полным провалом. Вот почему я решил отнести время действия к рубежу веков и выбрать в качестве героя молодого художника и писателя Мориса Дени, который однажды действительно навестил высокочтимого Сезанна среди его пейзажей; к тому же я чувствовал тогдашнюю атмосферу – уже из-за одного только черного сюртука плотной ткани, который висел в мастерской и который был так похож на сюртук моего деда.
Не следует ли мне, однако, правдивости ради, сделать главным персонажем кого-нибудь, кто говорил бы по-немецки? Мое воображение подсказало мне фигуру начинающего молодого художника из Австрии, который в 1938 году, вскоре после аннексии его страны немцами, отправился в Прованс. У меня даже был протообраз такого человека: погибший на Востоке брат моей матери, который был слепым на один глаз и от которого сохранились написанные очень ясным почерком фронтовые письма – в детстве я все время их перечитывал. Он часто снился мне и потом, когда я был подростком, и сейчас у меня возникло непреодолимое желание снова стать им и, превратившись в него, заново пережить синие краски фона распятия в придорожном киоте.
И наконец, я все еще надеялся, что может получиться «я» (ведь Зоргер, исследователь земли, перевоплотился в меня, хотя он и без того продолжал присутствовать во многих моих взглядах). Тем более что, в соответствии с учением, я не должен был ничего «изобретать», а только реализовывать, то есть «воплощать» (для чего в отдельных случаях все же требуется изобретательность), – это, впрочем, поддерживалось и моей собственной убежденностью в том, что все-таки «славное, доброе я» Гёте является внутренним светом рассказа, тем просветляющим и возвышающим началом, которое и пробуждает при чтении дух доверия. Ничто другое не заслуживает чтения.
Затем было принято решение во второй раз поехать в Прованс, где я ожидал получить для себя последние разъяснения. Мне только не хотелось там снова оказаться в одиночестве. Во мне все более отчетливо росла потребность в ком-нибудь, кто отвечал бы за меня: и это должен был быть не тот, кто все знает, а тот, кто сам еще спотыкается, тот, кому еще можно, как некоторым детям, задать большие вопросы.
В результате я договорился с Д. встретиться в Эксе. – Д. – родом из маленького швабского городка, живет в Париже и делает платья. Она приехала в Париж сразу после школы, сняла две комнаты в центре и довольно скоро – правда, промучавшись какое-то время в магазинах – стала зарабатывать на жизнь шитьем. Впрочем, «к зубному врачу», равно как и по другим мелким надобностям, она продолжала ездить в свой маленький, знакомый с детства городок. Ее родители принадлежали к тому «тайному народу», и потому она знает живопись – не только как приложение к жизни, но основательно, от самых истоков.
Ее собственными картинами были платья, каждое из которых заключало в себе свою особую идею. Две комнаты, которые она снимает, являются одновременно большой мастерской, утопающей в разноцветье тканей. Она относится к своим занятиям серьезнее, чем все люди, которых я знаю, она гордится своей работой, как может гордиться ею только художник, и беспощадно расправляется со всяким, кто мешает ей в этом.
Она рассказала, что однажды задумала создать «непревзойденное пальто» – «всем пальто – пальто». Она чувствовала в себе силы сделать это, но все же не справилась – из-за «проблемы соединений», хорошо мне, должно быть, известной, как всякому писателю. (Зато это избавило ее от «мании величия», – так она сказала.) Но все равно, даже в недоделанном виде, это «непревзойденное пальто» выглядит настолько красиво, что люди в метро не могут глаз оторвать и смотрят на нее с благоговейным почтением.
Именно Д., надо сказать, была тем человеком, кто приносил мне время от времени, когда я жил в Париже, разнообразные вести: так я узнал, например, об «одолении врагов самообладанием» или о «восприимчивости как основе подчинения одного человека другим». Посмотрев «Под знаком Козерога» Хичкока, она долго рассказывала о губах Джозефа Коттена, которые «так спокойно лежали на его лице»; а после фильмов Озу она начала расстилать газету, когда стригла ногти на ногах, потому что так делал главный исполнитель – любимый актер японского режиссера, который поэтому все время к нему возвращался.
В Д. не было ничего женского или женственного, скорее детское, мужественное и девическое одновременно, при этом, если дать ей возможность говорить свое, она напоминала рабыню, которая знает больше, чем любой господин. Однажды я узнал ее на картине Рембрандта «Иаков борется с Ангелом», где она была Ангелом, который в Книге Бытия называется просто «Некто». Многие люди, если слишком приблизиться к ним, обнаруживают демоническую, злую пустоту, лишенную «я»; Д., наоборот, остается всегда непроницаемой – и не выносит чужих касаний. Правда, когда однажды я спросил ее, зачем ей нужен ее друг, она ответила: «Одними словами меня не умилостивить».
Глаза у нее светлые, под глазами – круги. Когда я как-то раз заболел, она пришла и стала смотреть на меня так безжалостно, что мне пришлось ее прогнать. И вообще она напоминает взъерошенную нелетающую птицу: она никак себя не проявляет, сохраняя невозмутимый вид, и в основном либо стоит, замерев на месте, либо движется (но крайне неуклюже). При этом дух ее постоянно бодрствует, пребывая в настоящем, ни одного мгновения забвения: если она тут, она всегда соучаствует мыслью и как такая соучастница вполне может составить «bonne compagne[9]» в духе Вольтера: «Он отвергал ученых и хотел жить только в окружении хорошего общества».
Вместе с тем Д. мало перед кем открывается, она стеснительная, и ее легко смутить. Ее сила проявляется, лишь когда она остается одна – за работой или во время ее ночных прогулок по Парижу, хотя, впрочем, во время таких прогулок случалось, что чья-нибудь рука мягко касалась ее головы (даже родители были «влюблены» в ее голову).
Она, как правило, хранит молчание (только иногда, по ходу дела, вдруг принимается что-то рассказывать и рассказывает долго и много, а то просто издает какие-нибудь звуки – умиления или восторга) и к тому же – что редко встречается среди женщин? – любит ходить пешком. Мы частенько отправлялись в походы по лесам между Парижем и Версалем, где попадались иногда темные разлапистые кедры.
Теперь уже почти настала зима. Я только что проводил в последний путь друга, у постели которого провел много дней, и с новым чувством радовался собственной жизни. Он, считавший себя «первым человеком, которому довелось испытать боль», до последнего момента хотел силою воли отогнать смерть и тем преподнес мне урок: я испытывал благодарность ко всякой вещи и сам для себя постановил: «Использовать каждый здоровый день и радоваться ему».
В аэропорту люди вдруг все предстали в благородной темноте; затененные лица, без обычных отметин обитателей ада. Когда я слышал, как вызывают кого-то, с кем я когда-то был знаком, мне начинало казаться, будто все мои прежние знакомые существуют лишь в виде имен, звучащих из международных громкоговорителей.
Марсельский самолет пошел на посадку, и массив Сен-Виктуар вынырнул на северном горизонте, словно кит. Платаны на бульваре Мирабо уже сбросили почти все листья, обнаженные деревья на аллее смотрелись костяными ребристыми рядами. Вся летняя роскошь этой улицы Экса померкла: она была мокрой, серой и голой и больше подходила Парижу. Мы сняли, как в старом романе, «две удобные комнаты». Я смотрел на светлые непроницаемые глаза Д. Она уже снарядилась в поход: на ногах соответствующие ботинки. На следующее утро мы тронулись в путь, на восток.
В моих жадных поисках взаимосвязи я натолкнулся еще на один, особый след, который я не мог позволить себе оставить без внимания, хотя мне было неизвестно, куда он меня выведет и выведет ли вообще. В течение всех этих месяцев я, рассматривая гору на картинах Сезанна, всякий раз ловил себя на том, что этот обнаруженный мною «след» уже превратился для меня в навязчивую идею.
Ведь массив, если смотреть на него с западной стороны, откуда он видится треуголкой, имеет, со всеми этими складками и слоями, вид геологического разреза. Я где-то читал, что у Сезанна был друг юности, геолог по имени Марион, вот он-то и сопровождал нередко художника, когда тот отправлялся обследовать ландшафт в поисках мотива. Всякое обращение к соответствующим картам и описаниям горы, которые я принялся тщательно изучать, заканчивалось тем, что моя фантазия непроизвольно и необъяснимо, но с поразительной настойчивостью возвращалась к одной и той же точке: к месту излома, где сходятся два слоя разных пород. Это место находится прямо на тропинке, довольно спокойно поднимающейся вместе с линией гребня, за которым, собственно, и начинается гряда, и представляет собою действительно всего-навсего «точку», поскольку там, на стыке двух слоев, отчетливо выходящих на поверхность, пролегает и разделяющая их кромка гребня. Простым невооруженным глазом эту точку не увидеть, но на картинах художника она все время повторяется в виде оттенения, иногда совсем легкого, иногда чуть более плотного; даже на карандашных рисунках это небольшое углубление отмечено штриховкой или же дано еле заметным контуром.
Именно это место, ввиду предстоящей работы, и побудило, собственно, меня совершить повторное путешествие в Прованс. От поездки я ожидал одного – найти ключ; и что бы ни подсказывал мне разум, пытавшийся отвратить меня от этого намерения, я твердо знал: фантазия всегда права. Правда, оказавшись в Эксе, я ни о чем уже не думал, а просто радовался предстоящей дороге.
На рейсовом автобусе мы доехали до акведука, откуда пошли пешком через карьер Бибемус в сторону высокогорной пустоши, которая называется «Плато де Марен»; отсюда Сен-Виктуар, выглядывающая на заднем плане из-за колючего травостоя, кажется ледниковым валуном. Тропа, ведущая к ней, гораздо более спокойная, чем «Тропа Сезанна»: она идет, минуя деревни, прямо к самому гребню, и поскольку асфальт довольно скоро кончается, то и машины тут не ездят.
В городе еще все было затянуто утренним дождем, а здесь, на плато, небо уже очистилось и проявилась синева. Мы вступили в редкий сосновый лес, сверкающий иголками, которые рассыпали во все стороны свет пробивающегося солнца. Прошло какое-то время, и я осторожно спросил Д., как же это получилось, что она, создавая свое «непревзойденное пальто», потеряла «манию величия».
– Я уже снова ее нашла, – ответила она на это.
В самом начале нам еще попадались отдельные дубы, которые уже успели дружно сбросить охапки листьев. Теперь же остались одни только вечнозеленые сосны, мягкий воздух, а на горизонте – сверкающая гора, не ведающая смены времен года. Ветви терлись друг о друга, заменяя своим скрипом летних цикад. Появилась и знакомая сорока, в конце боковой тропинки, – своими движениями она напоминала бумажный самолетик. Со временем на плато воцарилась тишина, в которой мельчайшие звуки, возникавшие на разных уровнях, долетали словно перезвон колоколов. Взгляд, привлеченный открытыми створками шишек, погружался в темную сердцевину, чтобы тут же устремиться к прозрачно-синей трещинке на поверхности скользящего в вышине перистого облака, и мысль о пении птицы сама превращалась в песнь.
По дороге нам встречались бегуны, охотники и солдаты, но все они были тут к месту. Та собака из казармы Иностранного легиона куда-то исчезла, или, быть может, она залегла бесформенным комком глины где-нибудь в ложбине. Идти приходилось то вверх, то вниз, то петляя, то двигаясь в обход: плато отнюдь не представляет собою «ровную горизонтальную площадку» (как это описывается на основании картин Сезанна), ибо оно все изрезано впадинами и расщелинами. Тщеславно полагая, что знаю эту местность как свои пять пальцев, я все норовил скосить путь, из-за чего мы несколько раз умудрились заблудиться, – в какой-то момент мы даже решили разделиться и отправились порознь искать нужную тропинку, в итоге – оказались на разных холмах: стояли, как два идиота, и смотрели друг на друга.
Подниматься на вершину мы, собственно, не собирались, но потом, не сговариваясь, все-таки дошли до самого верха. Там было так же ветрено, как и летом, и ни холоднее, ни теплее, чем тогда. После восхождения мы завернули в Ле-Толонель, где обосновались, усталые и довольные, в «Харчевне Томэ», она же – «Золотая звезда». – Хорошо, когда можешь просто сказать, что ты голоден.
Взгляд упирался в гору, на которой мы только что побывали. Перед ней тянулась цепь невысоких холмов, которая прерывалась в одном месте ложбиной. С одной стороны эти холмы были голыми: результат лесного пожара. На склонах ни одной травинки, и только дождь проложил в обнажившемся красном мергеле глубокие борозды. Они спускались по более или менее пологому скату в разные стороны, образуя запутанную сеть, в которой невозможно было разобраться, а вода, сбегавшая по ним, вымывала из недр земли настоящие башни и пирамиды, которые высились то тут, то там, придавленные кое-где толстыми синеватыми валунами. Вся эта выжженная часть, изрезанная вдоль и поперек канавками, которые никуда не вели, полностью повторяла в миниатюре пересеченный рельеф высоких равнин Южной Дакоты, которые часто используются в качестве места действия разных вестернов и которые получили в свое время название «Дурные земли», данное им блуждавшими там странниками. – Другая же часть холмов, не тронутая огнем, вся поросла густым сосновым лесом: статные деревья, сцепившись ветками, поднимались ровными этажами до самого верха. – Д., облаченная в свое сшитое из пестрых кусочков одеяние, которое одновременно могло считаться и платьем, и пальто, сидела между мной и открывавшимся видом.
Только теперь, задним числом, я вспомнил снова о той точке, вокруг которой так долго вращалась моя фантазия. Я взглянул на гору и стал искать место излома. Простым глазом его было не увидеть, но я знал, что оно отмечено телеграфным столбом, установленным на вершине. У него даже было свое название: «Перевал Эскалет». А чуть ниже, там, где идет полоска наносной земли, расположена небольшая заброшенная хижина, обозначенная на карте как «Cabanne de Cézanne»[10].
Произошло какое-то замедление. Чем дольше я смотрел на мой фрагмент, тем более уверенным я становился – в решении? в сделанных выводах? в открытии? в конце? в окончательности? Постепенно этот излом на далеком гребне переместился в меня и превратился в живую точку вращения.
Сначала возник страх смерти – как будто эти два слоя пород сейчас меня раздавят; потом – небывалая открытость: небывалое чувство единого дыхания, какого я никогда еще доселе не испытывал (а испытав, вполне могу опять забыть). – Синева неба над грядой холмов наполнилась теплом, а красный мергель оголенной части – жаром. В залесенной же части – тесно прижавшиеся друг к другу сосновые стволы и зелень всех оттенков, между ветвями – темные полосы теней, как ряды окон какого-нибудь растянувшегося на весь мир поселка на склоне; и каждое дерево в лесу видно теперь по отдельности, и каждое из них кружилось, оставаясь на месте, вечной юлой, а вместе с нею и весь тот лес (и большой поселок) кружился, вращался, оставаясь на месте. За нею – проверенные очертания Сен-Виктуар, перед нею – Д., расцвеченная своими красками, как успокаивающая человеческая форма (долгое время она казалась мне «дроздом»).
Никто не пришел в восторг, никто не вскинул руки. Но было другое – значительное. Кто-то медленно свел руки и, крепко сплетя пальцы, самонадеянно явил кулак. Я готов пойти ва-банк и поставить на все! – И я увидел, как распахнулось передо мною царство слов – вместе с великим духом форм; сокровенным вместилищем; отмеренным мгновением неуязвимости; ради «неопределенного продолжения существования», как говорил философ, определяя вечность. Я не думал больше ни о каких «читателях»; исполненный необузданной благодарности, я только смотрел на землю. – Черно-белая мозаика мелких камушков. Над лестницей, которая вела на второй этаж «харчевни», парил привязанный к перилам голубой воздушный шарик. На столе, на улице, стоял алый эмалевый кувшин. Воздух над Плато философа был окрашен той особой свежей синевой, к которой так часто прибегал Сезанн, живописуя эту часть пространства. А непосредственно над горой летали тени облаков, как будто там, в вышине, кто-то все время раздвигал и задвигал занавес; и вот наконец (ранний заход солнца середины декабря) весь массив застыл спокойно, освещенный ровным желтым блеском, – словно остекленел, нисколько не препятствуя при этом, в отличие от другой известной горы, возвращению домой. – И я почувствовал структуру всех этих вещей, она была внутри меня – мое надежное снаряжение. «ТРИУМФ!» – подумал я, как будто все уже благополучно написано. Подумал – и рассмеялся.
Д., как всегда, следила мыслью за всем происходящим и потому, когда я спросил ее о проблеме соединений и переходов, смогла тотчас же дать ответ. Она даже взяла с собой образцы разных тканей, которые предназначались для пальто: парча, атласный шелк и дамаст.
– Стало быть, ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о пальто. Все началось с того, что я назвала задуманное мною великой идеей. Пальто должно было стать ее осязаемым воплощением. Я начала с одного рукава. И сразу столкнулась с проблемой: как заставить мягкий, текучий материал держать нужную мне, жесткую округлую форму. Я решила посадить эти ткани на плотную шерсть.
book-ads2