Часть 13 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А через неделю начались бомбежки, мы уже спасали людей. Три курса мединститута — это уже что-то в такое время. Но в первые дни я столько увидела крови, что начала ее бояться. Вот тебе и полврача, вот тебе и „пятерка“ по практическим. Но люди вели себя исключительно, и это воодушевляло.
Помните, девочки, я вам рассказывала. Кончилась бомбежка, вижу, что земля впереди меня шевелится. Бегу туда и начинаю копать. Руками почувствовала лицо, волосы… Это была женщина… Откопала ее и начала плакать. А она, когда открыла лицо, не спросила, что у меня, что со мной, она спросила:
— Где моя сумочка?
— Что вам сейчас сумочка? Найдется.
— У меня там лежит партбилет.
Вы понимаете? Она не спросила, что с ней, цела ли она, а где ее партбилет. Я сразу начала искать ее сумочку. Нашла. Она положила ее себе на грудь и закрыла глаза. Скоро подошла санитарная машина, и мы ее погрузили. Я еще раз проверила, как ее сумочка. А вечером прихожу домой, рассказываю маме и говорю, что должна уйти на фронт.»
«Я помню, как мы ехали на фронт. Полная машина девчонок, такая большая крытая машина. Была ночь, темно, и ветки стучат по брезенту, и такое напряжение, кажется, что это пули, нас обстреливают…»
«Я была мамина дочка, никогда не выезжала из своего города, и я попала младшим врачом в минометную батарею. Что со мной делалось! Начнут минометы стрелять, я сразу глухая. Такое чувство, что тебя всю обжигает. Сяду и шепчу: „Мама, мамочка… Мамочка…“. Стояли мы в лесу, утром выйдешь — тихо, роса висит. Неужели это война? Когда так красиво, когда так хорошо…
Нам сказали одеть военное, а я метр пятьдесят. Влезла в брюки, и девочки меня наверху ими завязали. И я ходила в своем платье, а от начальства пряталась. Ну и меня за нарушение военной дисциплины посадили на гауптвахту.»
Прошу вспомнить, что было самое трудное, тяжелее всего. Отвечают: работа. Ежедневная, на пределе физически сил: «Никогда бы не поверила, что смогу спать на ходу. Идешь в строю и спишь, натолкнешься на впереди идущего, проснешься на секунду, дальше спишь. А однажды в темноте меня не вперед, а в сторону качнуло, я и пошла в поле, иду и сплю. Пока в какую-то канаву не упала, тогда проснулась — и бегом догонять своих». Военная статистика свидетельствует, что стоит за этим таким обыкновенным словом — работа: раненых, контуженых, обожженных было множество, но из ста раненых бойцов семьдесят два снова возвращались в строй. Потери среди медиков переднего края занимали второе место после потерь в стрелковых батальонах. Им же запомнились не цифры — было ли время тогда считать? Им запомнилось другое.
«Сутками стояли у операционного стола. Стоишь, а руки сами падают. Бывает, уткнешься головой прямо в оперируемого. У нас отекали ноги, не вмещались в кирзовые сапоги. До того глаза устанут, что трудно их закрыть.».
«День и ночь работали, были голодные обмороки. Есть что поесть, но некогда…».
«Не забуду: привезли раненого, сняли с носилок, говорят: „Нет, он мертвый“. Я встала на колени перед ним, когда он вздохнул. Реву и кричу: „Врача! Врача!“. Врача поднимают, трясут, а он опять падает, как сноп, так крепко спит. Не смогли его разбудить даже нашатырем. Он перед этим трое суток не спал».
И еще запомнилось:
«Это был лыжный батальон, там одни десятиклассники. Их из пулемета построчили… Его такого привозят, он плачет. И мы такого же возраста, как они, но уже старше себя чувствовали. Обнимешь его: „Дитя милое…“. А он: „Побывала бы ты там, не сказала бы тогда — дитя…“. Он умирает и кричит всю ночь: „Мама! Мама!..“ Там было курских два парня, мы из звали „курские соловьи“. Придешь будить, он спит, у него слюна на губах. Совсем махонькие…»
Откуда же у них, у девочек, бралось это чувство, что они старше своих одногодков-мальчиков? Откуда вдруг в девчоночьем сердце этот опыт женской жалости, который только с годами приходит, с прожитыми чувствами? Отвечают:
«Женщина от жалости взрослеет. Я была девчонкой, меня бы саму еще пожалеть, но столько увидела и пережила уже в первый год войны, что чувствовала себя взрослой женщиной. Когда вот такому мальчишке на твоих глазах отрежут руку или ногу, детское быстро выветрится из головы. И он всю ночь кричит: „Дошли? Дошли? Вперед, ребята…“. А ему пошевелиться нельзя. Не было одинаковых ран. Каждого война калечила по-своему… У одного, помню, вся грудь вывернута. Умирает… Делаю последнюю перевязку и еле держусь, чтобы не зареветь. Скорей, думаю, кончить и где-нибудь забиться в угол и нареветься. А он мне: „Спасибо, сестричка…“, и протягивает в руке что-то маленькое, металлическое. Я посмотрела: скрещенные сабля и ружье. „Зачем отдаешь?“ — спрашиваю. „Мама сказала, что этот талисман спасет меня. Но он мне уже не нужен. Может, ты счастливее меня…“ — сказал так и отвернулся к стенке.
Другой позовет: „Сестричка, у меня нога заболела“. А ноги нет… Больше всего боялась носить мертвых, ветерок подымет простынь, и он на тебя смотрит. Не могла носить, если был с открытыми глазами, возьму прикрою…»
«Привезли раненого, полностью забинтованный, у него было ранение в голову, он чуть только виден. Немножко. Но, видно, я ему кого-то напомнила, он ко мне обращается: „Лариса… Лариса… Лорочка…“. По всей видимости, девушку, которую он любил. Я знаю, что я этого товарища никогда не встречала, а он зовет меня. Я подошла, никак не пойму, все присматриваюсь. „Ты пришла? Ты пришла?“. Я за руки его взяла, нагнулась… „Я знал, что ты придешь…“. Он что-то шепчет, я не могу понять, что он говорит. И сейчас не могу рассказывать, когда вспомню этот случай, слезы пробиваются. „Я, — говорит, — когда уходил на фронт, не успел тебя поцеловать. Поцелуй меня…“. И вот я нагибаюсь над ним и поцеловала его. У него из глаза слеза выскочила и поплыла в бинты, спряталась. И все. Он умер…»
Сидит возле меня женщина. Лицо красивое, строгое, какие бывают у старых учительниц. Сидит отрешенно, будто и не на людях, а сама с собой, долго отмалчивается. Судьба та же, что и у остальных. Только память своя.
«Люди не хотели умирать. Мы на каждый стон отзывались, на каждый крик. Меня один раненый, как почувствовал, что умирает, вот так за плечо обхватил, обнял и не отпускает. Ему казалось, что если кто-то возле него рядом, если сестра рядом, то от него жизнь не уйдет. Он просил: „Еще бы пять минуток пожить, еще бы две минутки…“. Одни умирали неслышно, потихоньку, другие кричали: „Не хочу умирать!“. Человек умирает, но все равно не думает, не верит, что он умирает. А ты видишь, как из-под волос идет желтый-желтый цвет. Как тень идет, опускается ровно под одежду… И человек лежит мертвый, и на лице какое-то удивление, будто он лежит и думает: как это я умер? Неужели я умер? До последнего момента говоришь ему, что нет-нет, разве можно умереть. Целуешь его, обнимаешь: что ты, что ты? Фамилии вот стерлись, ушли из памяти, а лица остались…» Разговор перестал быть общим. Разветвился, понесся в разные стороны, как это обычно случается, когда собирается много людей. «А помнишь…», «Помните…», «Было…». Кто-то еще постучал, зашел в комнату. Следующих предупредили, что надо приходить со своими стульями.
— А можно со своим самоваром и домашним пирогом?
— Можно.
И уже кипит на столе самовар, привезенный по такому случаю с другого конца города.
«Наше фронтовое братство», — сказал кто-то. И меня пронзил согретый дыханием двух десятков людей трепетный смысл этих, казалось бы, привычных слов. Для них они не отвлеченный поэтический треп, это их молодость, их понятие о верности, о дружбе, о жизни вообще, если хотите. Они ведь и сегодняшнюю нашу жизнь оценивают оттуда, из прошлого, мерками того сурового и высокого времени.
Мне кажется, что я уже не различаю лиц и голосов, а вижу и слышу хор. Женский хор памяти, потому что мужчины за столом молчат, тоже слушают. Какой ценой спасалась человеческая жизнь, женщины лучше расскажут. Так решили они.
«Отец думал, что он нас эвакуировал, что мы сохранены. Но мы с мамой поступили работать в госпиталь. Я мало была подготовлена, помогала переносить раненых. Мама меня потащила на курсы: „Давай окончим и будем квалифицированными медсестрами“. А до войны она была лаборанткой в институте ветеринарии.
Как стали бомбить Саратов, в госпитале провели беседу, что Родина в опасности. Мы как раз кончали вот эти курсы, и мама мне сказала, что нам надо ехать на фронт вместе. Мама добровольно подала заявление и взяла с собой меня и младшую сестренку. У нее подготовка — только шестимесячные медицинские курсы, но она со своими способностями быстро стала операционной сестрой. Мама удочерила чужую девочку, мы с ней были как сестры, втроем ревновали маму друг к другу. А мама относилась к нам одинаково. А ведь это в таких условиях…»
«Когда отрезают руку или ногу, крови нет… А есть белое чистое мясо, кровь потом. Я и сейчас не могу разделывать курицу, если белое чистое мясо. У меня солено-солено во рту делается…»
Но больше всего потрясала жестокость врага, не вмещающаяся в обычное человеческое сознание, даже по отношению к ним, женщинам. Наперебой рассказывают:
«Мы отступаем, нас бомбят. Сверху хорошо видно, что едут санитарные обозы, на наших машинах красные кресты. Но фашистские летчики летали низко-низко, гонялись за каждым человеком. Мы прячемся в лесу. А он летит на тебя. Я его вижу, его лицо. И он видит, что девчонки, как мы прячемся за сосны, и он нас расстреливает буквально в упор и еще нагло улыбается. Такая дерзкая, страшная улыбка и красивое лицо фашистского летчика, — я это запомнила.»
«Они разбомбили нас и давай ходить над дорогой на бреющем полете. Я бегу, а один самолет за мной: я в кукурузу — он туда, я к лесу — он меня тянет к земле. Я в лес вскочила — то ли в ямку какую-то, то ли в листья. У меня кровь из носа от страха, не знаю, жива я или не жива, начала шевелить ногой, рукой: да нет, жива. С того времени я очень боялась самолетов. Он еще где-то, а я уже боюсь, я уже ни о чем не думаю, а одно только, что он летит, где мне спрятаться, куда мне забиться, чтобы не видеть и не слышать. И до сих пор звука самолета не переношу. Летать на самолете не могу. Так и осталось от войны это у меня…»
И такое помнят:
«Стоял на станции наш эшелон с ранеными и эшелон с лошадьми. И вот началась бомбежка. Мы стали открывать раненых, чтобы они уходили, а они все бросились спасать горящих лошадей. Когда раненые люди кричат, страшно, но нет ничего страшнее, когда ржут раненые лошади. Они же ни в чем не виноваты, они за людские дела не отвечают. И никто не побежал в лес, а все бросились спасать лошадей. Я что хочу сказать? Я хочу сказать, что несмотря на страшную войну, люди не озверели. Фашистские самолеты низко летали. Я потом думала, что немецкие летчики все видели и им должно быть стыдно…»
«И у меня в войну была такая мысль. Пришли мы в одну деревню, а там возле леса лежат убитые партизаны. Что с ними сделали, я пересказать не могу. Их замучили… А рядом, совсем недалеко, лошади пасутся. Видно, лошади партизанские, даже с седлами. Или они удрали от немцев, а потом вернулись, или их не успели забрать, — не знаю. Лошади мирные, травы много. Я подумала: и как это люди такое страшное при лошадях творили? При животных. Они же смотрели, все видели…»
«Горел лес, горел хлеб… Такой удушливый, едкий дым… Железо горело… К этому запаху тоже надо было привыкнуть…»
«Только придем, только поставим госпиталь, загрузят ранеными, приказ: эвакуироваться. Раненых кого погрузим, а кого — нет. Нет машин, людей нет. Нам говорят: „Оставляйте… Уходите сами…“. Ты уходишь, они на тебя смотрят. Кто может подняться, тот уходит с нами. Не может — остается. И ты ему помочь не можешь, ты боишься на него глаза поднять… Молодая была, плачу-плачу…
Когда наступали, мы ни одного нашего раненого не оставляли. Мы даже немецких раненых подбирали… И я одно время с ними работала. Привыкну, перевязываю, как будто ничего. А как вспомню сорок первый год, как своих раненых оставляли и что они с ними творили, смотреть на них не могу. Кажется, ни к одному не подойду… Завтра иду и перевязываю…
Что мне запомнилось, врезалось в память? Это тишина, необыкновенная тишина в палатах, где такие тяжелые раненые».
«Раненые лежат всякие, у которых позвоночник перебит, у них руки работают, а больше ничего. Кал из-под них выгребаешь… Он беспомощный. Жалко. Всех жалко. Не только людей, все живое. Летят птицы, они по своему пути возвращаются… Тоже горят, гибнут…
Бомбежка. Легли в канаву, и коза из деревни прибежала, с нами легла. Просто рядом легла и кричит. Перестали бомбить, она с нами идет и все жмется к людям, ну, живое, тоже боится. Дошли до какой-то деревни и говорим одной женщине: „Возьмите, жалко“. Хотелось спасти…»
Можно ли было победить человека, который в аду, в необъятном ужасе сохранял, берег в себе человеческое, находил силы и чувства запоминать, как страдали птицы, животные, деревья, травы, — все живое? Помогал им, облегчал их участь, сострадал. И если враг был повержен, ранен, пленен, умел простить и ему, да и не только простить, но и перевязать рану, лечить. И это потрясает больше всего, потому что понять подобные чувства сегодня, из мирного времени, нормально и легко, а тогда, когда горела твоя земля, гибли твои товарищи, было мучительно непросто. Женщины же рассказывают об этом, как о чем-то совершенно естественном, не имеющем выбора, если ты человек.
«В моей палате лежал немец и наш обожженный танкист. Я захожу к ним:
— Как себя чувствуете?
— Я хорошо, — говорит наш танкист. — А этот плохо…
— Это же фашист…
— Нет, я ничего, а он плохо.
Под Бобруйском мы захватили немецкий госпиталь. Их не трогали, но раненых там лечили немецкие врачи. И я видела, как врач-немец делал операцию без наркоза.
— Почему, — спрашиваю, — без наркоза?
— Не все ли равно, где он умрет — здесь или у вас.
И это врач. У меня в голове не укладывалось…»
«Мы же даем клятву Гиппократа, мы же медики, мы же обязаны помогать любому человеку, попавшему в беду. Любому…
Привезли на перевязку эсэсовцев, эсэсовских офицеров. Подходит ко мне сестричка:
— Как мы их будем перевязывать? Рвать или нормально?
— Нормально. Это раненые…
И мы их перевязывали нормально. Двое потом убежали. Их поймали, и чтобы они не убежали снова, я взяла им пуговки обрезала на кальсонах…»
«Мы спасали людей. Но многие очень жалели, что они медики, что они могут только перевязывать, что не с оружием.»
Если раньше много говорили о доме, о родителях, то в последние месяцы войны каждый из суеверия избегал этих разговоров. Как хотелось верить, что война пощадила хотя бы твой дом, твою мать, твою маленькую сестренку. Хотя бы их. Но и этого они были лишены.
«Я шла на войну, я ничего не боялась. Я представляла так, что если бомбят, то бомбы разрушают только здания, не верила, что меня может убить снарядом или бомбой. Вот что пуля может попасть, в это я верила, это знала, а что снаряд или бомба — у меня не вмещалось в сознании: как это? Ну, а потом увидела…
У нас попала в плен одна медсестра, так через день мы отбили ту деревню и нашли ее: глаза выколоты, грудь отрезана. Ее посадили на кол… Мороз, и она была белая-белая, и волосы все седые… А девочке было девятнадцать лет… И мы всегда патрон для себя держали — умереть, но не сдаться в плен. Весь страх был только в плен не попасть, а остальное все не страшно.
Я под конец войны боялась писать домой письма. Не буду, думаю, писать, а то вдруг меня убьют и мать будет плакать, что война кончилась, а я погибла перед самой Победой. Никто об этом не говорил, но все об этом думал. Уже чувствовали, что скоро мы победим, уже весна началась.»
День этот пришел. И как ни ждали его, для всех он оказался неожиданным. Спросите у любого, кто воевал: какие дни войны он запомнил? Первый и последний день. И помнят их наиболее ярко, до самых маленьких мелочей. Вот таких трогательных деталей:
«Когда пришли и сказали: „Кончилась война!“, я взяла и села на стерильный стол. Мы с врачом договорились, что, когда скажут: „Кончилась война!“, мы сядем на стерильный стол. Что-то такое сделаем, невозможное. Я же никого к столу не попускала. У меня перчатки, я в маске, на мне стерильный халат, и я подавала всем, что надо: тампоны, инструменты… А тут взяла и села на этот стол…»
«О чем мы мечтали? Первое, конечно, — победить, второе — остаться живыми. Одна говорит: „Кончится война, и я нарожаю кучу детей“, другая: „Я поступлю в институт“, а кто-то: „А я из парикмахерской не вылезу. Буду красиво наряжаться, за собой смотреть.“»
«Мы входили в наши села, а там стояли трубы — и все. На Украине мы приходили в села, где ничего не было, одни арбузы росли, люди ели только эти арбузы, и больше ничего у них не было. Когда мы входили, они несли нам арбузы, единственное, что у них было.
Я вернулась домой. В землянке — мать, трое детей, собачонка у нас вареную лебеду ела. Наварят лебеды, сами едят, дадут этой собачонке. И она ела… У нас до войны столько соловьев было, а после войны два года их никто не слышал, вся земля была перевернута, подняли, как говорится, дедовский навоз. Соловьи на третий год только появились. Где они были? Никто не знает. На свои места они вернулись через три года. Люди дома поставили, тогда соловьи прилетели.»
Была и у них еще целая жизнь впереди, со всеми женскими радостями и печалями. Но, узнав такое, что не забывается, жили они, все время «повернувшись назад».
«В войну запоминались дни, а потом начали запоминаться годы: когда замуж выходила, когда первый ребенок родился, когда сын институт окончил и женился, когда свою свадьбу серебряную справляла, когда внук появился. Жизнь-то одним мигом пролетела. Война четыре года была, потом вот еще почти сорок лет прожила, а все равно такое чувство, что война — это половина моей жизни. Вот этих четыре года…»
«Как начинаю рвать полевые цветы — войну вспоминаю. Тогда мы цветов не рвали.»
Говорят о детях, о внуках, о заботах, о болезнях своих. Со стороны — так самые обыкновенные женщины. Матери, бабушки. Но все равно я знаю, что теперь смогу различить их в любом месте, в самой многолюдной толпе, на самом веселом празднике.
book-ads2