Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 49 из 73 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Гроб с телом Глазунова установили в старом клубе, в зале, на высоком постаменте, обитом красным с черными полосами полотном и украшенным зелеными сосновыми ветками, привезенными из Славянского леса. У постамента и у сцены стояло много венков с красными и черными лептами. На сцене, окаймленной черным крепом, в рост человека — портрет Глазунова. Жужжит, бьется о стекло мохнатый шмель, ищет выход на волю и никак не найдет его. И невдомек ему спуститься ниже одной шипкой — там открыто окно, оттуда тянет запахом цветущей акации и пыльной улицы, оттуда заглядывают ветки молодых тополей. Устанет, опустится обессиленный на поперечную рамку, отдышится, побегает взад-вперед и снова заводит свой мотор. Взревет самолетом, сделает круг по залу, над стоящими у стен в скорбном молчании родными и друзьями, над покойником, утонувшим в цветах — живых и бумажных — и опять к окну, об стекло тук-тук… Следит за ним испуганными глазами Настя — клубная уборщица, крестится украдкой, шепчет молитву, просит бога помочь глазуновской душе вырваться на волю. «Ишь как мается, как бьется грешная душенька его… Правильно, знать, в старину делали — потолок прорубали, чтобы облегчить выход душе… Прими ее, господи… Ишь, ишь бьется. То-то — грешная…» Обессилел совсем шмель, хочет взлететь — не хватает силенок. Заводит мотор — не заводится, тут же глохнет. Дышит тяжело. Отдышался, завелся, полетел по залу, присел на цветы у подножия гроба, обрадовался — думал, на волю вылетел. Стал бегать по цветам, запускать хоботок вместе с бархатной головкой в чашечки цветов и вдруг, рассерженный, взлетел: не те цветы, сухо в чашечках, — стрелой к окну и об стекло тук-тук… — О, господи! — крестится Настя. — Будя, дура несознательная, — шепчет ей сердито Саввич, облокотившийся на палку. — Обнаковенный шмель, а ты черт-те што придумала. Как была с придурью, так и осталась. — Дурак кривобокий… — огрызнулась Настя и перекрестилась уже не украдкой, а медленно, размашисто и пошла к выходу. Заиграл оркестр. Тихая и скорбная музыка разлилась по залу. Заплакала на стуле у высокого гроба женщина в черном — мать Глазунова, нагнулась над ней приехавшая из города дочь, утешает. Стоит рядом высокий кудрявый парень в военной форме — младший брат Дмитрия. Глаза у него заплаканные, губы по-мальчишечьи дергаются. Чтобы не разрыдаться, кусает нижнюю губу, крепится, ни на кого не смотрит: встретится глазами, увидит сочувствие — и не сдержать потом слез. Чуть в сторонке стоит, склонив голову, Даша. На ней черная кружевная шаль, которая делает ее еще более красивой. Все жалеют Дашу — осталась ни невеста ни вдова. К ней подошел старший брат Дмитрия — Григорий, который тоже жил и работал в городе, где он был каким-то большим областным начальником. Подошел к Даше, стал что-то шепотом говорить ей… Каждые пять минут сменялся почетный караул. Железнодорожники, рабочие кирпичного завода, колхозники, представители различных районных организаций, председатели колхозов района, друзья, родственники… Сколько их, людей искренне скорбящих, собралось сегодня здесь, чтобы проводить Глазунова в последний путь! Если бы он мог хоть на секунду, хоть краешком глаза взглянуть на окружающих, он немало удивился бы и воскликнул: «Друзья мои хорошие, как вас много!.. Спасибо вам…» Льется траурная музыка. Она то совсем затихнет, то вдруг взлетит на скорбных потах, взорвется, замечется, терзаясь в безутешном горе, и, пометавшись, обессиленная, падает, тихо всхлипывая. А когда стихает, слышно, как перешептываются столпившиеся женщины, слышна суета каких-то приготовлений в фойе. В почетном карауле встал секретарь обкома. Высокий, стройный, при черном галстуке и в черном костюме, с траурной повязкой на рукаве, он встал там, где только что стояла в черненьком платочке свинарка-пенсионерка, стахановка из местного колхоза «Путь к социализму». Он стоял в скорбном молчании, а Васька смотрел на него и думал: «Как хорошо, что сам секретарь приехал на похороны…» В полдень уставшие музыканты прекратили играть, сложили трубы прямо на пол, пошли за кулисы курить. Наступила минутная тишина, а потом засуетилась толпа, расступились — принесли специальные носилки. Несколько мужчин переставили гроб с постамента на носилки и оглянулись по сторонам, ожидая дальнейших распоряжений. Повисла на руках своих детей совсем обессиленная мать Глазунова. Вошел Иван Егорович Степанов, за ним секретарь райкома комсомола с бархатной подушечкой — на ней поблескивала награда Глазунова — орден боевого Красного Знамени. Степанов поторопил замешкавшихся парней с портретом. Большой портрет Глазунова в черной рамке, который они несли со сцены, мешал им пройти сквозь узкий людской коридор. Наконец они пробрались на середину, повернулись лицом к выходу. Иван Егорович окинул в последний раз процессию, приподнялся на цыпочки, кивнул кому-то. И в тот же миг ухнул барабан, взвыли медные трубы, зарыдали контрабасы. Парни с портретом медленно двинулись к выходу, за ними — секретарь с орденом на подушечке. Осторожно подняли гроб, понесли. Вскрикнула Даша и тут же закрыла себе рот влажным от слез носовым платком, уткнулась лицом в мокрые ладони. Мальчишки повисли на заборе, на деревьях, смотрят, как выстраивается процессия. А когда она наконец тронулась в путь, попадали перезрелыми плодами на землю, сыпанули воробьиной стаей вперед. Обогнали толпу, поравнялись с оркестром, залюбовались причудливо изогнутыми трубами, вздрагивая при каждом буханье барабана. Заметили, что два трубача играют с перерывами: они то и дело опускают свои трубы, о чем-то разговаривают между собой и даже улыбаются. Побежали дальше. От гроба — подальше — бочком, бочком, по-над самым забором, догнали парней с большим портретом. Думали пристроиться к ним, но Иван Егорович сердито взглянул на них, дернул головой, отгоняя глазами назад. После отдыха носилки с гробом взялись нести секретарь обкома, секретарь райкома и еще человек шесть, приехавших на похороны. Процессия двигалась к школьной площади. Там, у высокого обелиска, воздвигнутого стараниями Глазунова в честь погибших во время гражданской войны, была теперь вырыта могила и самому Глазунову, туда и ведет процессию Иван Егорович. Завидел памятник, вспомнил, как выбирал для него место Глазунов, как заботился, чтобы было все хорошо — и место, и надписи. Стоит обелиск на виду, деревья почтительно расступились вокруг него, красный ковер из цветов расстелен у самого подножия. На чугунной плите надпись: «Вечная слава героям, павшим в боях за свободу народа в борьбе с врагами революции». Бронзовый венок у постамента, а чуть сбоку каменная плита, и на ней тоже надпись, но уже другая: «Живые вам бесконечно должны». Сам придумывал… Все сам придумывал. И получалось у него все, как хотел. Носилки с гробом поставили на свежей насыпи — на самом краю могилы. Начался траурный митинг. Его открыл секретарь райкома Андронов. Первым выступил секретарь обкома. Говорил он недолго, но хорошо, трогательно. Потом выступали рабочие, колхозники, директор школы. Выступил и Иван Егорович Степанов. Васька протиснулся поближе к могиле, смотрел на покойника и невольно плакал. Увидел Степанова, прислушался. — Классовый враг не складывает своего оружия. Кулаки и подкулачники, мракобесы-церковники всеми силами стараются помешать нам строить новую жизнь. Они убивают из-за угла лучших людей. Сегодня они выхватили из наших рядов Дмитрия Ивановича Глазунова. Пусть не думают, что им простится! Товарищи, повысим нашу бдительность, крепче сплотим наши ряды! — Степанов помолчал, посмотрел на покойника. — Это был принципиальный товарищ, честный и прямой человек, настоящий коммунист-ленинец, — говорил он печальным голосом. — С ним было легко работать, и я очень скорблю об этой утрате. Прощай, наш дорогой друг Дмитрий Иванович… Среди начальства Васька увидел Ребрину; она мяла в руках листок бумаги, поминутно заглядывала в заготовленную речь, похоже, готовилась выступать. «Неужели и она будет говорить?» — подумал Васька. Секретарь райкома покосился на Ребрину, переступил с ноги на ногу и, нагнувшись к секретарю обкома, сказал ему что-то на ухо. Тот кивнул, и секретарь объявил, что траурный митинг закрыт. Васька с благодарностью и уважением посмотрел на секретаря. Засуетилась, задвигалась толпа, кто назад стал продираться, кто, наоборот, лез к самой могиле. Земля обрушивалась и падала в яму, и тогда суровые и деловитые мужчины просили отойти подальше. Ваську тронули за рукав, он оглянулся: какой-то мужчина держал под локоть Дашу — глазами он попросил Ваську уступить ей место. Васька, не спуская глаз с Даши, посторонился. Под низко надвинутой черной шалью Васька заметил, что у нее забинтована голова и лоб. Под правым глазом большой синяк. Держа у себя на груди концы шали, Даша молча смотрела на покойника. Подняли крышку, накрыли и быстро застучали по ней молотками. Закричала мать Дмитрия, упала на гроб, забилась в истерике. Ее подняли, оттащили, а она вырывается, рвет на себе одежду: — Митя, что ты наделал!.. Митя, что ты наделал!.. Повис гроб на длинных белых рушниках над могилой, покачался, выровнялся и быстро опустился на дно. Грохнули трижды из ружей, застучали комья земли о крышку гроба, и торопливо заработали лопаты. Над могилой Глазунова соорудили большой памятник из кирпича разобранной церковной сторожки. Памятник этот сделали в виде мавзолея — с трибуной, и теперь отсюда выступали ораторы во время митингов и демонстраций в Первомайские праздники и годовщины Октября, и каждый раз Васька видел здесь обновленную и вмазанную в неглубокую нишу памятника фотокарточку Глазунова — молодого, красивого, улыбающегося… В ту же неделю были арестованы братья Цубриковы — племянники бабки Марины Симаковой — и еще двое с пристанционного поселка. Цубриковых Васька знал. Оба суровые, нелюдимые были, смотрели исподлобья. О них говорили, будто в гражданскую войну они воевали один у белых, а другой в какой-то банде. Но бабка Марина всячески опровергала эти слухи: — Ну, злые языки! Ну, злые языки! А ведь они в Красной Армии воевали, у них и документы есть. И изранены оба. Что изранены — то верно: у одного сабельный шрам через всю правую щеку, а у другого нос перебит и набок свернут. Видать, отчаянные рубаки были. «Вот они, враги какие! — удивленно думал Васька. — А жили, как все: работали на заводе и никогда против Советской власти не агитировали, а сами…» А церковь после этого долго стояла закрытой на замок. Сначала у нее прохудился забор, и целые звенья чугунной решетки стали постепенно исчезать; потом лист за листом улетучилось куда-то железо с крыши; прошло немного времени — начали таять стены. Сперва тайком, а потом и в открытую люди долбили крепкую церковную кладку, добывая на свои хозяйские нужды кирпич. Видя такое дело и боясь, как бы кого не придавило, поссовет взял разборку церкви в свои руки, разобрал и продал кирпич нуждающимся жителям по сходной цене. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ОТЦЫ И ДЕТИ Гости у нас расходятся, как правило, все сразу. Придет время, и вдруг кто-то вспомнит, что ему надо уходить, за ним другой встрепенется, тоже вспомнит — то ли дети одни, то ли поросенок не кормлен, тут же и третий поднимется — на работу утром рано вставать. И пошло: засобираются все, засуетятся. Хозяева уговаривают остаться еще хоть на часик, хоть на полчасика — самый же разгар веселью: разговоры пошли, песни наладились. Нет, не уговаривай, хозяйка, не остановишь: пришла пора. Да и самой уже время отдыхать, устала ведь, а после гостей работы сколько! Одной посуды гору перемыть — ночи не хватит… Выходят на улицу всей гурьбой, впереди женщины — песни поют, позади мужчины — курят, продолжают неоконченный разговор или балагурят. Идут медленно, не спеша. Мужики завели спор на вечно больную тему: «они и мы». «Они» — это наши дети, а шире — нынешняя молодежь. А «мы» — это мы, старшее поколение. И то, что в двадцатые годы было уже взрослым, и то, что повзрослело в сорок первом. Время как бы сравняло нас, и поэтому мы часто выступаем единым фронтом. Но нередко нам, среднему поколению, приходится воевать на два фронта — и со своими отцами и со своими детьми. Сейчас как раз идет такая война: мы с Федором — моим ровесником и двоюродным братом — отбиваемся от взбунтовавшихся союзников — стариков, насевших на нас с тыла. Спорят пока в основном двое — Федор и его отец Платон. Старик со свойственной ему манерой разговаривать то и дело «подшкыливал» сына, а тот спокойно, с улыбкой, не обращая внимания на его подковырки и не давая себя завести, отвечал отцу по существу. Платон упрекал Федора, а заодно и всех нынешних отцов и матерей в том, что они плохо воспитывают своих детей. — Мы вас вырастили, как следует, — говорил он. — Нам за вас не стыдно, не подвели, испытания разные прошли. Войну! А вы кого ростите? Какиясь они жиденькие, теперешние… Одни ловчат, другие бурчат — недовольные, третьи волосья поотпускали и ходят, как святые печальники. Или — хулиганы, матерщинники. — Чтобы нанести последний удар, Платон даже остановился, обернулся к брату Гаврюшке, поднял палец. — Ты ж понимаешь, до чего дошли? В армию не хотят идти! Когда ж это было такое?! Федор ухмыляется, ждет, когда отец выговорится, ответ у него уже готов, но он не спешит с ним, а сначала спрашивает: — И много ты таких знаешь? — Ой, боже мой! — засмеялся Платон. — Да сколько хочешь! — У тебя уж, наверное, штук пять своих внуков. Хоть один среди них есть вот такой, как ты тут нарисовал? Мой старший, Вовка, служит в армии, офицером скоро будет. — В армии! И он так просто пошел? А войну с Веркой забыл уже? Как она гнала тебя в военкомат, чтобы ты освободил его от армии? — Да рази то она от себя? — перебил его Гаврюшка. — Оно теперь поветрие такое: как чуть, так бегут освобождать сыночка. — И непонятно было — то ли он защитил жену Федора, то ли хотел помочь Платону. Платон посмотрел на Гаврюшку, с минуту подумал, кивнул: — Ото ж и я ему о том толкую… — И опять к сыну: — Ну, ладно, старший в армии, хорошо. А младший? Он же волосатик у тебя и бегает с магнитофоном! — И засмеялся довольный: накрыл Федора. — Ничего, — сказал спокойно Федор. — Он еще молодой, пусть побегает. Придет время, и тот постригется. — Гляди, прозеваешь! — Не прозеваю… Разговор вроде шел на убыль, и вдруг его подхватил Гаврюшка, подхватил так горячо, будто эта тема долгое время пекла его до нестерпимой боли и не давала покоя. — Дак оно ж, понимаешь, какая арифметика получается: чем больше человек имеет, тем больше ему хочется. Давай и давай! — Обращаясь главным образом к Платону, Гаврюшка заговорил сердито, даже раздраженно, вроде ему было обидно, что тот спорил как-то несерьезно, с ухмылочкой, с шуточкой. — Ты гляди сюда. — И он стал загибать пальцы: — Одежа, обужа, жратва — это ж всего сейчас по горло, голода они не знали и не знают, понятия даже не имеют, шо это такое. А возьми разные предметы — рази можно сравнить с довоенным? Возьми хоть эти… как их? Часы. — Он постучал по руке. — У кого их сейчас нет? Самый сопливый пацаненок уже с часами. А тогда у кого были часы? Вспомни. Ре-е-дко у кого. А велосипед? Это ж мечта была несбыточная! Петро наш только перед самой армией купил себе, а тут война нагрянула, так и не покатался. А до этого у кого был велосипед? Только у Гришки-баптиста, вон што на краю улицы живут. Два — на всю улицу! А теперь? У каждого мальчишки! Того мало — мотоциклы имеют, а то и машину. О фотоаппаратах мы и понятия не имели, патефон тоже один на всю улицу был — у Сашки Симакова. Теперь же фотоаппараты в каждой хате, да не по одному; транзисторы, магнитофоны, телевизоры — всего по горло. А работать ленятся, а в армию идти не хотят. А почему? От сытого корыта отрываться не хочется, трудно отрываться. Вот она какая арифметика получается, брат! Или как? — Гаврюшка обернулся ко мне. — У кого так, а у кого — иначе… — не согласился я с Гаврюшкой. — Целину поднимали — молодежь в основном там работала, и, кстати, в очень трудных условиях. На Даманском тоже была молодежь, уже это поколение, внуки ваши, и показали себя очень даже здорово. А сейчас на БАМе?.. Так что всех стричь под одну гребенку нельзя. — Ну это да, конешно… — нехотя согласился Гаврюшка. — Но все ж таки сейчас тунеядцев стало больше, чем было до войны. Больше хлыстов, которые боятся трудностев. Платон прав: шось с психологией не то, вывих какой-то есть. — А может, мы склонны приукрашивать прошлое? Свое прошлое? — Да че там красить! Ты возьми теперешние песни — разве ж их можно вот так заспивать в компании? Вон, слышишь, бабы спивають? Дак то ж песня — ей, наверно, сто годов уже! Или возьми моду: волосья поотпускали, ходят как пудели, а штаны широченные и с бахромами, будто занавески. — Не все и у нас было нормально. Тоже носили широкие штаны — тридцать два сантиметра. И нас тоже осуждали. — Да кто их носил! Тогда и нормальных-то штанов не хватало. Ты носил? — спросил он у меня. — Я?.. Были и у меня. Правда, не совсем такие, как хотелось. А вот Жек носил.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!