Часть 5 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Нужды нет?! – взбеленился Мэйнард. – Да этот хлыщ меня из жокейского клуба выбросил! Он мне пистолетом грозил! Ничего; завтра утрется! Вот как прокачусь перед ним в новом фаэтоне – будет знать! Все они будут знать…
– Не надо, сынок. Не связывайся ты с ними.
– А вот и свяжусь. Думают, можно над Мэйнардом Уокером потешаться! Нет уж, я постою за наше честное имя.
Отец отвернулся к камину, едва слышно вздохнув.
– Погоди, папа, дай срок. Завтра, завтра решающий день, – продолжал бубнить Мэйнард.
Пламя угасало, и в сгущении теней отец казался выдохшимся, выжатым. Кто его выжал? Мэйнард, первенец, конечно. Вот отец покосился на меня – я прочел боль во взгляде; вот подергал бороду. Я легко расшифровал этот жест – недаром ведь почти полжизни каждый день видел. «Брата береги» – таково было значение.
– Завтра с утра поедем. Хай, проверь, как там лошадки, – велел Мэйнард.
Я спустился в Муравейник, оттуда туннелем выбрался к конюшне, проверил лошадей и вернулся в гостиную. Мэйнарда уже не было. Отец так и сидел у камина. Теперь он частенько задремывал прямо в кресле, покуда не являлся Роско, не будил его и не укладывал в постель. Однако Роско мне не встретился. Я шагнул к камину, думая подбросить поленце.
– Оставь, Хайрам, – произнес отец. – Все равно я скоро спать пойду.
– Слушаюсь, сэр. Что прикажете?
– Ничего не надо.
Я спросил, придет ли Роско.
– Нет. Я его отпустил до утра.
В десяти милях к западу от Локлесса у Роско была семья – жена и двое сыновей. Роско очень по ним скучал, и отец, когда бывал сентиментально настроен, отпускал его пораньше.
– Присядь, Хайрам. Побудь со мной, – сказал отец.
Обычный хозяин не предложит невольнику ни присесть, ни побыть с ним. Но между нами такие эпизоды давно уже имели место; мне даже казалось, будто каждый новый день приносит их больше, чем оставил день минувший. За последний год отец продал половину приневоленных к кухне и всех, приневоленных к кузнице и столярной мастерской. Карл, Эммануэль, Тезей и остальные отправились в Натчез и дальше, к Югу. В лед́ нике было пусто целых два года. По дому хлопотала единственная горничная – Ида; а это значило, что от порядка, памятного мне, остались одни ошметки, что навсегда сгинули и улыбчивая Бесс, и смешливая Лия, и волоокая Ева с этим ее отсутствующим взглядом. Стряпала теперь новенькая, по имени Люсилль; дело у нее не ладилось, за что она получала регулярные взбучки от Мэйнарда. Локлесс неумолимо безлюдел и ветшал, и не он один – безлюдели и ветшали все поместья по берегам Гус-реки, ибо сердце штата, некогда бившееся именно здесь, смещалось к Западу.
Я уселся на стул, еще теплый после Мэйнарда. В напряженной тишине прошло несколько минут. Отец молчал, глядя, как умирает пламя в камине; тусклые отблески желтили ему лицо.
– Ты ведь приглядишь за братом, верно, Хайрам?
– Да, сэр.
– Вот и ладненько. Ладненько.
Последовала еще одна пауза, на сей раз короткая. Отец заговорил снова:
– Хайрам, ситуация такова, что я могу сделать для тебя очень немного. Полагаю, из дозволенной мне малости я, по крайней мере, сумел донести до тебя вот какую мысль: ты мне дорог. Сам знаю: не так все должно было быть. Но я, Хайрам, живу в проклятые времена. У меня на глазах людей моих забирают, увозят бог весть куда.
Он помолчал, качая головой; поднялся, прикрутил фитиль лампы. Портреты и бюсты наших с ним предков погрузились во тьму, нарушаемую единичными судорожными вспышками.
– Я стар, – продолжал отец. – Перемен, если они и грядут, мне не дождаться. Я умру в нынешней Виргинии, и тяжесть упадка ляжет на Мэйнардовы плечи. То есть на твои плечи, Хайрам, сынок. Твой долг – спасти брата. Твой долг – оберегать его. Я сейчас не о завтрашних скачках, точнее, не только о них. Впереди куда как худшее – для всех нас. А Мэйнард, мой Мэйнард, который мне дороже всех на свете, – он не готов. Вот я и заклинаю: береги его, сын. Береги моего мальчика.
Отец выдержал еще одну паузу и уставился мне прямо в глаза.
– Понятно тебе, Хайрам? Береги брата.
– Понятно, сэр.
Мы провели в гостиной еще минут тридцать. Затем отец объявил, что хочет спать. Я отвел его и уложил и спустился в Муравейник. У себя в каморке я долго сидел на койке. Я думал о том дне, когда отец взял меня в Дом, и о дне, когда он с улыбкой бросил мне медяк. С него-то, с медяка, все и пошло. Монетка уберегла меня от худшего. Практически любой из локлесских невольников с готовностью обменял бы свою долю на мою. Знали бы они, сколь это тяжкое бремя – служить отцу и брату! Фина меня остерегала, как умела, – и о бремени, и кое о чем другом. А именно: когда трешься возле господ, когда они на твоих глазах в роскоши купаются, только тогда и понимаешь, до какой степени ты ими обобран.
* * *
Той ночью мне опять снилась табачная плантация. Мне снилось, будто мы, невольники, скованы одной длиннющей цепью, концом которой бездумно поигрывает Мэйнард, как бы и не сознавая, что наши жизни зависят от движения его запястий. Во сне я поднял голову и огляделся, и увидел: на цепи одни старики да старухи, и сам я – старый; зато Мэйнард… Мэйнард – дитя, младенец-пузан, ползающий по лужайке для гольфа. Вдруг рабы стали исчезать один за другим. Родные лица таяли в пространстве, пока на цепи не остался только я – старик, приневоленный к младенцу. Потом все исчезло – цепь, Мэйнард, плантация. Объятый ночным мраком, я был один в лесу, черные кроны качались надо мной, заблудившимся, дрожащим со страху, покуда я не поднял голову. Тут-то с темных небес блеснул мне серп луны и проклюнулись звезды, и в их скоплении я различил Малую Медведицу – загадочную зверюгу, которая перехитрила древних богов (об этом на последнем занятии успел рассказать мистер Филдз). А на хвосте Малой Медведицы опаляла взор Полярная звезда – бриллиант в синей водной толще, метафора жизни моей, судьбы моей.
Глава 4
Я очнулся в нервной лихорадке; я резко сел на койке. Посидел, снова лег, но забыться сном не удалось. Помаявшись, я встал, взял глиняный кувшин и поплелся за водой. Было еще темно, я отыскал колодец чуть ли не ощупью. Набрал воды, вернулся, ежась от предрассветного осеннего морозца.
Сон не шел у меня из головы. Среди утраченных – тех, которые растаяли прямо в кандалах, – однажды могут оказаться мои будущие жена и дети – вот о чем я думал. Безалаберный Мэйнард продаст их – не охнет. Я был в том возрасте, когда естественно мечтать о семейной жизни; но я и насмотрелся на любовь между невольниками, я знал, чем оборачивается хозяйское добродушное: «Что с вами поделаешь? Так и быть – женитесь!» Прежде чем разойтись – одному в поле, другой, к примеру, в кухню, – такие супруги до последней секунды обнимались; по вечерам, сидя на пороге хижины, не расцепляли пальцев, когда же наставал роковой день, убивали друг друга. Я видел колотые ножевые раны на телах тех, которые пуще смерти страшились Натчеза, ибо Натчез означал вечную агонию разлуки, погребение живой души, язвящую мысль о единственном или единственной, что сгниет в кандалах, сгинет на ненасытном Юге. Вот такая любовь доставалась невольникам, и о ней я размышлял, хотя пора было идти к Мэйнарду; вот такая участь ждала невольничьи семьи – считаные быстротечные ночи, а затем – крах краденого черного счастья по мановению белой руки.
Повздыхав, я побрел к потайной лестнице. Путь лежал мимо Софииной каморки. Дверь стояла нараспашку. Сама София, по обыкновению, вязала на спицах при свете коптилки. Я замер под дверью. София была видна мне в профиль: изящный нос, мякоть крупного рта, черные кудряшки, выбившиеся из-под тюрбана. София сидела на табурете, прислонясь к каменной стене; длинная ее тень тянулась через всю каморку, за порог, спицы казались продолжением тонких, паучьих рук; пряжа пока не приобрела задуманной ею формы.
– Проститься пришел? – спросила София.
Я вздрогнул, потому что она не подняла глаз над аморфной тучей, распяленной на паре спиц. Я вымучил что-то невнятное, и София повернула голову: глаза вспыхнули под тяжелыми веками, а улыбка, раздвинув губы, затеплила лицо, как лампаду.
София выделялась среди рабов, ведь первое впечатление от нее было – что она вообще не работает. Ей нравилось вязать; нередко я наблюдал, как она бродит по саду со спицами в руках и клубком в кармане, словно приневоленная к этому непыльному занятию. Разумеется, дела обстояли совсем не так, и все в Локлессе это знали. София принадлежала моему дяде, брату отца, по имени Натаниэль Уокер. Характер их связи сомнений не вызывал, а мои робкие попытки обмануться на этот счет живо были пресечены особым заданием – каждую пятницу возить Софию в поместье Натаниэля Уокера, каждое воскресенье забирать обратно.
Сам факт сожительства с рабыней не представлял собой ничего выходящего из ряда вон. Белые джентльмены сплошь и рядом практиковали такие отношения; что касается Натаниэля, полагаю, некое чистоплюйство мешало ему держать Софию при себе постоянно. Схема с проживанием наложницы в соседнем поместье – это дырявое шито-крыто – по сути, не отличалась от схемы с поднятием-опусканием сервированного/опустошенного стола. И то и другое имело одну цель: попользоваться, насвинячить и замести следы, а в идеале – выдать насилие за особую милость. Вот почему София жила в локлесском Муравейнике. Натаниэль требовал, чтобы для поездок к нему она наряжалась как леди – но экипаж всегда высаживал ее на задворках. Все локлесские были под контролем Натаниэля – пусть бы только какой-нибудь раб попробовал приударить за Софией или хотя бы просто поговорить с ней! Я один составлял исключение.
– Так ты проститься пришел, Хайрам? – повторила София.
– Нет, доброго утра пожелать, – вымучил я.
– Доброе утро, Хай, – отвечала София, возвращаясь к своему вязанию.
– Знаешь, что чудно? – заговорила она через несколько секунд. – Я нынче про тебя думала. Вот как раз сейчас, до того, как ты появился. Я думала про тебя, Хай, и про молодого господина, и про скачки. Я думала: хорошо, что мне туда не надо, и, поверишь ли, я в мыслях с тобой говорила – долго, очень долго. Поэтому, когда я тебя живьем увидала под дверью, мне и примнилось, будто это – прощанье.
– Ничего себе, – отреагировал я.
Действительно – что тут скажешь? Не излагать же Софии мой сегодняшний сон, в котором мы все состарились, а Мэйнард, пухлый младенец, держал нас на цепи. София тяжело вздохнула, словно недовольная собой, и добавила:
– Забудь, Хай. Пустяки это, что я сказала.
Вдруг она снова подняла взгляд, как бы спохватившись:
– Ты же по делу пришел, да? Что случилось? Ты сам как?
– Со мной порядок. Ну, насколько это возможно. Спал паршиво.
– Страшное приснилось? Присядь, поделись. Господь свидетель, Хай, я с тобой все время беседы веду. В голове, конечно. Чего только не порассказала – про себя, про жизнь.
– Не могу сейчас. Надо к молодому хозяину. Я в порядке.
– А с виду не скажешь.
– Нормальный вид у меня.
– Откуда тебе знать-то про свой вид? – София рассмеялась.
– Да уж знаю, – рассмеялся и я. – А тебе лучше бы своим видом озаботиться.
– Ну и какова я нынче, Хай?
Я успел ретироваться в коридор и уже оттуда ответил:
– Хороша. Ты нынче очень хороша.
– Спасибо. Я погляжу, нет у тебя настрою болтать. Ну ступай, если занят. Желаю приятной субботы и чтоб с молодым хозяином хлопот не вышло.
Я только кивнул и двинулся вверх по лестнице, из Муравейника с его гнусными секретами – в покои, где гнусность уже не прикрывалась маской. Ставя ногу на очередную ступень, я словно втемяшивал сам в себя чудовищную логику происходящего. И не только: каждым шагом я вбивал новый гвоздь в пресловутую крышку, и в ушах моих отдавалось: «по гроб жизни, по гроб жизни, по гроб жизни». Кто это недавно грезил о наследстве? Ни дюйма локлесских владений мне не светит, и на плоды трудов своих тоже нечего рот разевать. А что до естественных желаний… в моих же интересах поплотнее закупорить этот опасный сосуд. Ибо желания – враги мои, и да убоюсь я их паче хозяйской немилости.
* * *
Мы выбрались из дома ближе к полудню, но, вместо того чтобы катить главной аллеей, свернули почти сразу, объехали сады, мастерские, пшеничные поля и лишь затем покинули Локлесс по Западной дороге. Далее наш путь лежал мимо старинных поместий – Альтбрука, Лориджа, Беллвью. Имена эти тогда еще гремели в Виргинии, а сейчас, в эпоху электричества, телеграфа и лифтов, обратились в пыль, унеслись с ветром. Мэйнард, по обыкновению, рта не закрывал. Рефреном звучало его обычное «Ух, я им покажу, этим пижонам!». Не сразу получилось у меня погрузиться в собственные мысли настолько, чтобы не слышать Мэйнардовы бахвальства.
Вскоре мы пересекли мост и свернули к Старфоллу. То и дело я косился на западные горы, упиваясь последними в этом году метаморфозами – лес, по-ноябрьски прозрачный, еще вспыхивал местами то оранжевым, то желтым. В Старфолле мы оставили фаэтон и пешком прошли на Маркет-стрит, где виргинская знать являла себя во всем блеске фальшивого великолепия. Глаза резало от белизны – напудренных лиц, перчаток, шелковых шарфиков, бюстов, приподнятых корсетами, кружевных зонтиков – их над хозяйками держали рабыни, оберегая хваленый оттенок слоновой кости, присущий коже благородных дам. Джентльмены словно следовали неписаному правилу – все как один были в сильно приталенных черных сюртуках, для плотности проложенных конским волосом, в серых панталонах, цилиндрах, с тросточками и в сапогах из телячьей кожи. Ограничивая себя тремя цветами – черным, серым и белым, джентльмены как бы жертвовали всю гамму живых оттенков своим дамам. И дамы охотно принимали жертву.
book-ads2