Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 12 из 104 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Это чрезвычайно для меня неприятно, — задумчиво пробормотал он. — Карл уже неделю валяется в постели с бронхитом. Чего доброго, и вообще не оклемается. Михаэлис прохлаждается где-то на лоне природы. Модный издатель предложил ему пятьсот фунтов за книгу. Это будет страшный провал. Он, знаете ли, утратил в тюрьме способность связно мыслить. Профессор, уже поднявшийся с места и застегивавший пиджак, оглянулся с видом полнейшего безразличия. — Что вы собираетесь делать? — устало спросил Оссипон. Он боялся нагоняя со стороны Центрального Красного Комитета, органа, не имевшего постоянного местонахождения и состав которого не был ему точно известен. Если они прекратят выплачивать скромную субсидию, предназначенную для выпуска листовок «Б. П.», ему придется горько пожалеть о необъяснимом сумасбродстве Верлока. — Солидарность с самыми радикальными формами действия — одно, а глупое безрассудство — другое, — сказал он с угрюмой злостью. — Не знаю, что нашло на Верлока. Тут какая-то тайна. Однако его больше нет. Относитесь к этому как хотите, но в нынешних обстоятельствах для боевой революционной группы возможна лишь одна тактика — сделать вид, что мы не имеем ни малейшего отношения к этому вашему проклятому психу. Только вот как добиться того, чтобы это выглядело убедительно? Застегнувшись на все пуговицы, человек собрался уходить. Даже стоя он был не выше сидящего Оссипона, на которого в упор нацелил свои очки. — Вы можете попросить у полиции свидетельство о примерном поведении. Они знают, где каждый из вас вчера ночевал. Может быть, если вы попросите, они согласятся опубликовать что-нибудь вроде официального заявления. — Нет сомнений: то, что мы не имеем к этому никакого отношения, они прекрасно понимают, — с горечью пробормотал Оссипон. — Но вот что они будут говорить — совсем иное дело. — Он задумался, забыв о невысокой, потертой, похожей на сову фигуре, стоявшей рядом. — Я должен добраться до Михаэлиса и заставить его высказаться от всего сердца на одной из наших сходок. Публика испытывает к нему что-то вроде сентиментального почтения. Его знают. А я знаком с несколькими репортерами из крупных ежедневных газет. Он может нести полную ахинею, но как-то заставляет всех ее проглатывать. — Как патоку, — негромко с бесстрастным видом вставил Профессор. Озадаченный Оссипон продолжал чуть слышно разговаривать сам с собою, как человек, размышляющий в полном одиночестве: — Чертов осел! Подсунуть мне такое кретинское дело. И я даже не знаю… Он сидел поджав губы. Мысль отправиться за новостями прямиком в лавку Верлока была не особо привлекательна. Вполне возможно, полиция уже устроила там засаду. Они просто обязаны будут кого-нибудь арестовать, подумал он с чувством, близким к праведному негодованию: без всякого прокола с его стороны ровное течение его революционной жизни оказалось под угрозой. И все же если он не пойдет туда, то рискует остаться в неведении относительно того, что может оказаться для него очень важным. Потом ему пришло в голову, что, если человека в парке так сильно разнесло на куски, как о том написано в вечерних газетах, тело не смогут опознать и, следовательно, у полиции не будет особых причин вести наблюдение за лавкой Верлока более тщательно, чем за любым другим местом, которое посещают известные анархисты, — не больше причин, чем следить за входящими в «Силенус», например. Слежка будет везде, куда бы он ни пошел. Все же… — Интересно, как же мне теперь лучше всего поступить? — пробормотал он, советуясь сам с собою. Резкий голос у его локтя произнес со сдержанным презрением: — Прилепитесь к вдове со всем, что у нее есть. Выдав эту фразу, Профессор стал удаляться. Оссипон, застигнутый его откровением врасплох, привстал было, но тут же снова рухнул на стул и застыл, словно пригвожденный к сиденью, беспомощно уставившись перед собой. Одинокое пианино, обходящееся даже без табурета для музыканта, само собой взяв несколько бравых аккордов, заиграло подборку народных песен. Когда оно дошло до «Голубых колокольчиков Шотландии», неприятные механические звуки стали постепенно затихать за спиной у Оссипона — он медленно поднялся по лестнице, пересек вестибюль и вышел на улицу. Перед входом вытянулись в устрашающую линию продавцы газет — они не заходили на тротуар и предлагали свой товар прямо из сточной канавы. Стоял сырой, пасмурный день ранней весны, и закопченное небо, уличная грязь, лохмотья чумазых мальчишек прекрасно сочетались с мельтешением сырых никчемных газетных разворотов, заляпанных типографской краской. Измазанные грязью рекламные щиты, как пестрый ковер, повторяли изгиб тротуара. Торговля вечерними газетами шла бойко, но в сравнении с оживленным, непрерывно текущим потоком пешеходов производила впечатление равнодушной раздачи чего-то, не стоящего внимания. Оссипон суетливо огляделся по сторонам, перед тем как нырнуть в бурлящий поток, но Профессор уже скрылся из виду. Глава пятая Профессор свернул налево и зашагал по улице, сохраняя твердую и прямую осанку в толпе, где почти каждый был выше его ростом. Себя обмануть невозможно: он чувствовал разочарование. Но это было всего лишь чувство — ни эта, ни любая другая неудача не могла поколебать стоицизм[57] его умонастроения. В другой раз или в третий, но показательный удар будет нанесен — удар, от которого вздрогнет мир, удар, от которого пойдет первая трещина по внушительному фасаду огромного здания юридических теорий, прикрывающих собою чудовищную социальную несправедливость. Воображение этого человека скромного происхождения и с внешностью столь жалкой, что она мешала окружающим оценить его незаурядные способности, в юные годы воспламенилось от рассказов о тех, кто из бездн нищеты поднялся к вершинам власти и богатства. Крайняя, почти аскетическая чистота его мысли и поразительно слабое знание жизни породили у него представление о том, что власти и известности можно добиться только на основании личных достоинств, не опираясь на умение вести себя, приятность манер, такт, определенное благосостояние. На этом основании он полагал, что прямо-таки предназначен для безоговорочного успеха. Его отец, смуглый, хрупкого телосложения энтузиаст со скошенным лбом, был пылким странствующим проповедником малоизвестной, но строгой христианской секты и безоглядно верил в преимущества, даруемые собственной праведностью. Сын, индивидуалист по характеру, после того как веру сектантской молельни вытеснили из его души естественнонаучные предметы, преподаваемые в колледжах, с той же яростной пуританской фанатичностью стал служить собственному честолюбию. Он лелеял его как своего рода мирскую святыню, и, когда на пути к его удовлетворению возникли заслоны, у Профессора открылись глаза на истинную природу этого мира и его морали — противоестественной, гнилой, кощунственной. Даже самые справедливые революции движимы личными мотивами, запрятанными под масками убеждений. Негодование Профессора в самом себе обрело высшую инстанцию, отпустившую ему грех превратить разрушение в инструмент его собственного честолюбия. Уничтожение веры общества в законность — вот какова была только приблизительная формула его педантичного фанатизма; но подсознательная убежденность в том, что прочные основы существующего общественного устройства можно ощутимо подорвать только насилием — индивидуальным или коллективным, — оставалась твердой и неколебимой. Он действовал от лица морали — это было для него несомненно; и, с безжалостным вызовом действуя во имя морали, он бесспорно добился подобия столь нужных ему власти и известности. Это успокаивало клокотавшую в нем мстительную ожесточенность. Кто знает, может быть, даже самые пламенные революционеры ищут, по сути дела, того же, что и все остальное человечество, — покоя, покоя ублаженного тщеславия, удовлетворенных аппетитов, умиротворенной совести. Затерянный в толпе жалкий недоросток, он был полон сознания своей власти: рука, опущенная в левый карман брюк, слегка сжимала резиновый шарик — верховную гарантию его зловещей свободы. Но скоро зрелище забитой экипажами мостовой и переполненных мужчинами и женщинами тротуаров подействовало на него неприятным образом. Эта длинная прямая улица вмещала только какую-то часть безмерного множества, однако он чувствовал вокруг себя, со всех сторон и дальше, до самого горизонта, скрытого чудовищными кирпичными громадами, давление бесчисленной человеческой массы. Люди кишели, многочисленные, как саранча, трудолюбивые, как муравьи, бездумные, как стихийная сила, слепо, целеустремленно, невзирая ни на что, пробивая себе путь, и, казалось, свернуть с этого пути их не смогут заставить ни чувство, ни логика, ни даже, пожалуй, страх… Вот какого рода сомнения он боялся больше всего. Невосприимчивость к страху! Часто, когда, бродя по улицам, ему случалось внезапно отвлечься от своих мыслей, он испытывал мгновения ужасного и трезвого недоверия к людям. Что, если их ничем не проймешь? Такие мгновенья знакомы всем, кто дерзает оказать прямое воздействие на человечество, — художникам, политикам, мыслителям, реформаторам, святым. Жалкое эмоциональное состояние, защиту от которого сильный характер находит в уединении! И с суровой радостью Профессор подумал о своей комнате с ее запертым на замок буфетом — убежище идеального анархиста, затерянное в пустыне бедного квартала. Чтобы побыстрее добраться до места, где можно было сесть в омнибус, он резко свернул с многолюдной улицы в узкий, сумрачный, вымощенный плитами переулок. На одной его стороне царил безнадежный упадок: низкие кирпичные дома с незрячими пыльными окнами были не более чем пустыми оболочками, дожидавшимися сноса. На другой стороне жизнь еще теплилась: напротив единственного газового фонаря зияла пещера торговца подержанной мебелью — глубоко во мраке узкого прохода, вьющегося сквозь причудливый лес гардеробов и запутанный подлесок ножек столов, мерцало, словно лесной омут, высокое трюмо. Несчастная бездомная кушетка и два неродных друг другу стула стояли прямо на открытом воздухе. Единственное человеческое существо, которое помимо Профессора находилось в переулке и решительно, выпрямившись во весь рост, двигалось ему навстречу, неожиданно замедлило свой размашистый шаг. — Здравствуйте! — сказал прохожий и немного посторонился, внимательно глядя в его направлении. Профессор приостановился и повернулся к говорившему, почти упершись плечами в стену. Его правая рука небрежно опустилась на спинку изгнанной наружу кушетки, левая намеренно оставалась в левом кармане брюк; круглые очки в тяжелой оправе придавали его угрюмому, невозмутимому лицу какое-то совиное выражение. Впечатление было такое, словно они встретились в боковом коридоре оживленного доходного дома. Решительный прохожий был облачен в застегнутое снизу доверху темное пальто и держал в руке зонт. Сдвинутая на затылок шляпа оставляла открытым лоб, ярко белевший в сумерках. Глаза, обведенные темными кругами, пронзительно блестели. Длинные, висячие, цвета спелой пшеницы усы обрамляли квадратную глыбу выбритого подбородка. — Я вас не разыскивал, — коротко сказал он. Профессор не пошевелился. Слитый из многих звуков шум гигантского города превратился в тихий, невнятный ропот. Главный инспектор Хит из Особого отдела по раскрытию преступлений сменил тон. — Вы не спешите домой? — спросил он с насмешливой фамильярностью. Низкорослый, нездорового вида моральный поборник разрушения испытал внутреннее ликование по поводу своего личного престижа: полномочный представитель обороняющегося общества держал себя с ним настороже. Профессору повезло больше, чем Калигуле: тот, желая утолить свое ненасытное жестокое сладострастие, лишь мечтал о том, чтобы римский сенат имел только одну голову[58]. Профессор же сейчас видел перед собой в одном лице все те силы, которым он бросил вызов: закон, частную собственность, угнетение, несправедливость. Он видел перед собой разом всех своих врагов и бесстрашно противостоял им, доставляя высочайшее удовлетворение своему тщеславию. Враги стояли перед ним смущенные, как будто увидев страшное знамение. Профессор упивался про себя этой случайной встречей, подтверждавшей его превосходство над всем остальным человечеством. А встреча действительно была случайной. День у главного инспектора Хита выдался неприятно хлопотливый — сразу после того, как ближе к одиннадцати часам утра в отдел пришла первая телеграмма из Гринвича. Прежде всего раздражало то, что менее недели назад он заверил одного высокопоставленного чиновника в том, что вспышек активности анархистов можно не опасаться. Если в чем-то он был твердо уверен, так именно в этом. Он был чрезвычайно доволен, делая такое заявление, ибо знал, что именно это высокопоставленный чиновник как раз очень и хотел услышать. Инспектор заверил его, что, если хотя бы мысль о чем-нибудь незаконном придет анархистам в голову, его отдел будет знать о ней в течение двадцати четырех часов; и, говоря это, он осознавал себя крупнейшим экспертом в своей области. Он зашел даже так далеко, что сделал заявление, какового, по здравом размышлении, делать вовсе не следовало. Но главного инспектора Хита если и можно было отнести к по-настоящему здравомыслящим людям, то не в полной мере. Истинная мудрость, которая ни в чем до конца не уверена в этом мире, сотканном из противоречий, не позволила бы ему согласиться на занимаемую им ныне должность. Она встревожила бы начальство и не оставила бы никаких шансов на продвижение по служебной лестнице — между тем продвижение Хита по служебной лестнице было стремительным. «Сэр, мы можем взять любого из них в любое время дня и ночи. Нам известно, что каждый из них делает в любой час дня», — заявил он. Высокопоставленный чиновник соблаговолил улыбнуться. От офицера с репутацией главного инспектора Хита было совершенно естественно ожидать именно таких радужных заявлений. И поскольку заявление совпадало с представлением высокопоставленного чиновника о надлежащем порядке вещей, он в него поверил. Ум чиновника был умом официального типа — иначе ему пришло бы в голову, что помимо теории существует еще и практика, а она показывает, что в плотной вязи отношений между заговорщиками и полицией возникают порой неожиданные разрывы, пространственные и временные зияния. Можно прослеживать перемещения того или иного анархиста дюйм за дюймом и минута за минутой, но рано или поздно наступит момент, когда он каким-то образом на несколько часов пропадет из виду и сделается недосягаем, и вот в эти-то несколько часов обычно и происходит что-нибудь более или менее прискорбное (обычно взрыв). Но высокопоставленный чиновник, увлеченный своим представлением о надлежащем порядке вещей, улыбнулся, и теперь воспоминание о той улыбке было весьма неприятно для главного инспектора Хита, ведущего эксперта по анархическому движению. Но не одно это угнетало обычно безмятежную душу выдающегося специалиста. Было и еще кое-что, произошедшее не далее как сегодня утром. Воспоминание о том, как, будучи срочно вызван в кабинет помощника комиссара, он не сумел скрыть своего изумления, тяготило особенно сильно. Чутье удачливого человека давно подсказало инспектору, что, как правило, умение подать себя ничуть не менее важно для репутации, чем реальные достижения. И вот сейчас он чувствовал, что, когда ему была зачитана телеграмма, он повел себя не самым впечатляющим образом. Он широко раскрыл глаза и воскликнул: «Быть не может!» — в ответ на что последовало неопровержимое возражение в виде кончика указательного пальца, с силой упершегося в брошенную на стол после зачтения вслух телеграмму. Быть, так сказать, раздавленным кончиком указательного пальца — и неприятно, и весьма вредно для репутации. Но и это еще не все. Главный инспектор Хит сознавал, что отнюдь не улучшил своего положения, когда позволил себе уверенно заявить: «Одно я могу сказать сразу: наши подопечные отношения к этому не имеют». В его пользу говорила порядочность хорошего сыщика, но сейчас он понимал, что внимательный взгляд и непроницаемая сдержанность по отношению к услышанному были куда более надежным средством сохранить репутацию. С другой стороны, нельзя не признать, что сохранить репутацию, когда в дело начинают вмешиваться высокопоставленные дилетанты, весьма непросто. Дилетантизм — бич для любой профессии, и профессия полицейского исключением не является. Тон, которым говорил помощник комиссара, был до крайности кислым. И после завтрака у главного инспектора Хита не было во рту и маковой росинки. Сразу же приступив к расследованию на месте, он вдоволь наглотался сырого, нездорового паркового тумана. Затем отправился в больницу — и, когда расследование в Гринвиче было наконец закончено, аппетит у него пропал. Не привыкший, в отличие от медиков, близко изучать изувеченные человеческие останки, он был потрясен тем, что предстало его взору, когда над столом, находившимся в некоем особом отделении больницы, приподняли клеенку. На другой клеенке с загнутыми кверху и наброшенными поверх содержимого углами лежала куча обожженных, окровавленных тряпок, наполовину скрывавшая нечто, более всего напоминавшее заготовку для каннибальского пиршества. Требовалась изрядная выдержка, чтобы вынести это зрелище не отшатнувшись. Главный инспектор Хит, опытный специалист в своей области, остался стоять там, где стоял, но целую минуту не мог собраться с духом, чтобы подойти ближе. Облаченный в мундир местный констебль искоса взглянул на него и флегматично, без особых околичностей заметил: — Он весь тут. До последнего куска. Работенка была, доложу я вам. Констебль был первым, кто оказался на месте взрыва. Он рассказал, как все произошло. В тумане как будто ярко сверкнула молния. В тот момент он стоял у будки при входе в парк с Кинг-Уильям-стрит и разговаривал со сторожем. От взрыва у него мурашки пробежали по телу. Он бросился бежать по парку по направлению к Обсерватории. «Во весь дух несся», — дважды повторил он. Главный инспектор Хит, с опаской и содроганием склонившийся над столом, слушал не перебивая. Больничный служащий и еще какой-то человек опустили углы клеенки и отошли в сторону. Взор главного инспектора обшарил жуткие подробности разнородной кучи, которая, казалось, была собрана одновременно и по бойням, и по лавкам старьевщиков. — Вы воспользовались лопатой, — заметил он, рассматривая мелкий гравий, кусочки коричневой коры и тонкие, как иголки, щепки, усеивавшие кучу. — В одном месте пришлось, — невозмутимо ответил констебль. — Я послал за лопатой сторожа. Когда он услышал, как я скребу ею землю, он прислонился лбом к дереву и его вырвало, как собаку. Главный инспектор, осторожно склонившийся над столом, поборол неприятное щекотание в горле. Сокрушительная мощь взрыва, превратившая это тело в кучу безымянных кусков, вызывала у него ощущение чего-то неумолимо жестокого, хотя рассудок говорил, что все произошло с быстротой молнии. Человек, кто бы он ни был, умер мгновенно; и все же немыслимо было представить, чтобы человеческое тело могло оказаться разорванным в клочья, не пройдя через муки невыразимой агонии. Не будучи физиологом и еще меньше метафизиком, главный инспектор Хит силой сопереживания, являющегося по сути разновидностью страха, смог подняться над обывательским представлением о времени. Мгновенно! Он вспомнил все, что читал в популярных статьях о долгих кошмарных снах, которые снятся в момент пробуждения; о том, как утопающий со страшной наглядностью заново переживает всю свою жизнь, когда его обреченная голова в последний раз с криком показывается над водою. Необъяснимые загадки сознания сразу же обступили главного инспектора Хита, внушив ему в конце концов жуткую мысль о том, что между двумя морганиями глаза могут поместиться века жестокой боли и душевной муки. И между тем лицо главного инспектора оставалось спокойным, и он рассматривал то, что лежало на столе, со слегка озабоченной внимательностью, с какой небогатый покупатель, задумавший устроить недорогой воскресный обед, рассматривает, так сказать, побочные продукты мясной лавки. Притом опытом приобретенная сноровка превосходного детектива, не упускающего ни малейшего случая для получения новых сведений, не оставляла без внимания и самодовольную, бессвязную болтовню констебля. — Это был парень со светлыми волосами, — бесстрастно заметил тот и сделал паузу. — Старуха, с которой беседовал сержант, видела светловолосого парня, шедшего со станции Мейз-хилл[59]. — Он снова сделал паузу. — Да, у парня были светлые волосы. Она видела двух мужчин, шедших со станции — после того как ушел поезд на Лондон, — неторопливо продолжил он. — Она не может сказать, были ли они вместе. Один был крупнее, на него она особого внимания не обратила, другой был светловолосый худощавый парнишка с жестянкой из-под лака в руке. — Констебль умолк. — Вы знаете эту женщину? — пробормотал главный инспектор, не отрывая глаз от стола. Нужно бы поскорее разузнать, что это за крупный мужчина, да вряд ли это удастся, смутно думалось ему. — Знаю. Она служит экономкой у одного удалившегося на покой трактирщика и иногда посещает часовню на Парк-плейс, — веско произнес констебль и искоса поглядел на стол. Потом неожиданно произнес: — Да, вот он здесь — все, что я смог увидеть. Светловолосый. Худощавый — да, довольно худощавый. Взгляните-ка вот на эту ступню. Я сначала подобрал ноги — одну за другой. Его так разбросало, что непонятно было, с чего начинать. Констебль помолчал; чуть заметная улыбка простодушного довольства собой придала его круглому лицу младенческое выражение. — Споткнулся, — уверенно заявил он. — Я как-то раз сам споткнулся, когда взбегал наверх, и приземлился прямо на голову. Там повсюду корни из земли торчат. Споткнулся об корень да упал, и эта штука, которую он нес, сработала, должно быть, прямо под ним, так я думаю. Словосочетание «неустановленные лица», эхом повторявшееся в сознании главного инспектора, не давало ему покоя. Ему не терпелось распутать эту таинственную историю — хотя бы из одного только профессионального любопытства. Впрочем, и как доказательство надежности и эффективности его отдела установление личности взорвавшегося было бы совсем не липшим. Инспектор служил обществу на совесть. Однако задача казалась неразрешимой. Ее начальное условие было слишком неясным — с ним не связывалось никаких представлений, кроме одного — представления о зверской жестокости. Преодолевая физическое отвращение, главный инспектор Хит неуверенно, больше для очистки совести, протянул руку и взял наименее грязную из тряпок. Это была узкая полоска бархата, к которой был приторочен более крупный треугольный кусок синего сукна. Он поднес тряпку ближе к глазам — и тут заговорил констебль: — Бархатный воротник. Забавно, ведь про бархатный воротник говорила старуха. Синее пальто с бархатным воротником, так сказала она. Именно его она и видела, тут нет ошибки. И вот он весь тут — и бархатный воротник, и все остальное. Думаю, я ничего не пропустил — ни одного кусочка больше почтовой марки. В этот миг натренированное внимание главного инспектора перестало воспринимать слова констебля. Взгляд его, отвлекшись от происходящего в комнате, выразил изумление и крайнюю заинтересованность. Он подошел к окну, чтобы лучше рассмотреть треугольный кусок сукна, потом быстро оторвал его от бархатного воротника, спрятал в карман и только после этого отвернулся от окна и швырнул воротник назад, на стол. — Прикройте, — лаконично приказал он больничным служащим и, не оглядываясь, поспешно унося добычу, прошагал мимо отдавшего честь констебля. В купе третьего класса уносившегося в город поезда главный инспектор сидел в глубокой задумчивости. Этот опаленный кусок ткани обладал огромной ценностью, и главный инспектор не переставал удивляться случайности того, как он оказался в его распоряжении. Словно сама Судьба дала ему в руки ключ. И, будучи заурядно честолюбивым человеком, желающим самостоятельно управлять событиями, он начинал уже задаваться вопросом, удача ли это вообще, — слишком мала была здесь его заслуга. Практическая ценность успеха в немалой степени зависит от нашей точки зрения на него. Но у Судьбы нет никаких точек зрения, ведь она ни с чем не считается. Главный инспектор уже не горел желанием во что бы то ни стало официально установить личность человека, столь ужасным образом целиком разлетевшегося на куски этим утром. Впрочем, он не знал точно, как посмотрит на это его отдел. Для тех, кто в нем служит, отдел всегда предстает как некая собирательная личность со своими собственными идеями и даже своими собственными причудами. Он зависит от верности тех, кто в нем служит, а верность была бы пресна без некоторой доли ласкового пренебрежения. С благожелательной предусмотрительностью Природа устроила так, что для лакеев не существует героев, — иначе героям пришлось бы самим чистить себе одежду. Точно так же и служащим отдела тот не может представляться носителем высшей мудрости. Отдел не знает так много, как знают иные из них. Как лишенный страстей организм, отдел не может иметь ни о чем по-настоящему глубокого представления. Если бы он знал слишком много, это понизило бы его эффективность. Главный инспектор Хит вышел из вагона в состоянии задумчивости, лишенной малейшего оттенка служебной нелояльности, но не вполне свободной от ревнивого недоверия, столь часто вырастающего на почве безусловной преданности — не важно, будь то женщине или учреждению. И вот так, пребывая в этом душевном состоянии, опустошенный в физическом смысле, продолжая испытывать тошноту от того, что увидел, главный инспектор наткнулся на Профессора. При обстоятельствах, которые могут сделать вспыльчивым даже уравновешенного, трезвомыслящего человека, эта встреча была особенно нежелательна для главного инспектора Хита. Он не думал о Профессоре; он вообще не думал ни о каком конкретном анархисте. Особенности утреннего происшествия вплотную подвели его к мысли об абсурдности человеческого бытия; даже в абстрактной форме эта мысль довольно неприятна для того, кто не привык философствовать, но, подтвержденная наглядными примерами, она становится уже совершенно невыносима. В начале своей карьеры главный инспектор Хит занимался сложными формами краж. Он приобрел себе в этой области имя и — что довольно понятно — даже после повышения и перехода в другой отдел продолжал сохранять к ней чувство, весьма мало отличавшееся от привязанности. Воровство не абсурдно по своей природе. Это тоже труд, извращенный, конечно, но все-таки труд, один из видов труда в трудящемся мире; работа, за которую берутся из тех же самых побуждений, что и за работу в угольных шахтах, на полях, в гончарных и точильных мастерских. Ее практическое отличие от других видов труда заключается в характере связанного с ним риска: здесь опасаются не анкилоза[60], не отравления свинцом, не рудничного газа, не угольной пыли, а (если воспользоваться принятой в этой среде терминологией) «семи лет катовщины». Главный инспектор Хит, разумеется, отдавал себе отчет в существовании и нравственного аспекта вопроса. Но и воры, которых он преследовал, тоже отдавали себе в нем отчет. Они подчинялись суровым санкциям со стороны нравственности, которую представлял главный инспектор Хит, не без некоторой доли смирения. То были его сограждане, сбившиеся с пути по причине недостаточного образования, верил главный инспектор Хит. И с учетом этого отличия он вполне мог постичь разум взломщика, поскольку в общем-то сознание и инстинкты взломщика схожи с сознанием и инстинктами офицера полиции. Оба признают одни и те же условности и обладают практическими познаниями о методах работы и повседневном существовании друг друга. Они понимают друг друга — что и полезно для обоих, и придает их отношениям своего рода приятельский оттенок. Изделия одной и той же машины, одно признанное полезным, другое — вредным, они воспринимают машину как нечто само собой разумеющееся и относятся к ней пусть по-разному, но, в сущности, одинаково серьезно. Идея восстания была недоступна сознанию главного инспектора Хита. Но и его взломщики не были мятежниками. И с начала его карьеры весьма уважали инспектора — вплоть до заискивания — за физическую силу, за твердую и сдержанную манеру себя вести, за смелость и справедливость. Он привык к почтению и восхищению. И теперь главный инспектор Хит, замерший на расстоянии шести шагов от анархиста, известного по прозвищу Профессор, с сожалением вспомнил о мире взломщиков — здоровом, чуждом болезненных идеалов, приверженном рутинным методам, уважающем существующую власть, не отравленном ядом ненависти и отчаяния. Отдав должное естественному устройству общества (кража казалась ему столь же естественным явлением, как и обладание собственностью), главный инспектор Хит вдруг рассердился на себя за все: за то, что остановился, за то, что заговорил, за то, что вообще пошел этой дорогой, рассчитывая сократить путь от вокзала до места службы. И он снова заговорил своим внушительным, гулким голосом — сдержанно, но с оттенком угрозы. — Вы не нужны мне, говорю вам, — повторил он. Анархист не шевельнулся. От внутреннего хохота обнажились не только его зубы, но и самые десны — он трясся от хохота, не издавая при этом ни малейшего звука. Главный инспектор Хит не смог удержаться и довольно необдуманно добавил: — Пока. Когда вы мне понадобитесь, я знаю, где вас найти. Это были вполне уместные, не выходящие за рамки традиции слова, естественные со стороны офицера полиции, обращающегося к одному из своих подопечных. Но встречены они были отнюдь не традиционным и уместным для данной ситуации, а совершенно возмутительным образом. Тщедушная, низенькая фигурка, стоявшая перед главным инспектором, наконец заговорила: — Не сомневаюсь, что в этом случае ваш некролог будет напечатан в газетах. Полагаю, вы без труда можете себе представить, что в нем будет написано, и решить, стоит ли игра свеч. И еще вас может ожидать печальная участь быть похороненным вместе со мною, хотя, наверно, ваши друзья постараются сделать все возможное, чтобы рассортировать нас. Сколь ни был главный инспектор Хит преисполнен здорового презрения к духу, внушающему подобные речи, зловещая красноречивость этих слов произвела на него впечатление. Он был достаточно проницателен и достаточно информирован, чтобы счесть их глупой похвальбой. Сумрак узкого переулка казался еще гуще из-за темной хрупкой фигурки, прижавшейся спиной к стене и говорящей негромким самоуверенным голосом. Для крепкого и цепкого жизнелюбия главного инспектора физическое убожество этого существа, столь очевидно непригодного для жизни, казалось зловещим: возникало впечатление, что, имей он сам несчастье уродиться столь жалким заморышем, ему тоже было бы все равно, когда умирать. Желание жить было у главного инспектора столь сильным, что новая волна тошноты вызвала слабую испарину у него на лбу. Ропот городской жизни, приглушенный грохот колес на двух невидимых улицах слева и справа доносились по кривым изгибам убогого переулка до его слуха как что-то мило-знакомое и сладко-манящее. Он был человеком. Но кроме того, главный инспектор Хит был еще и мужчиной, и он не мог позволить, чтобы с ним разговаривали таким образом. — Этим вы детей пугайте, — сказал он. — Я еще доберусь до вас. Это было сказано очень хорошо — без насмешки, с почти суровым спокойствием. — Не сомневаюсь, — ответил человечек, — но лучшего времени, чем сейчас, не будет, уверяю вас. Для человека с искренними убеждениями это самая удобная, самая гуманная возможность принести себя в жертву — другой такой может и не представиться. Поблизости нет даже кошки, и эти обреченные на слом старые дома превратятся в славную кучу кирпичей там, где вы стоите. Вы никогда не доберетесь до меня, причинив столь малый ущерб жизни и собственности, за охрану которых вам платят жалованье. — Вы не знаете, с кем говорите, — твердо сказал главный инспектор Хит. — Я был бы не лучше вас, если б вздумал наброситься на вас сейчас. — Ага! Игра, значит! — Можете не сомневаться, в конце концов мы ее выиграем. Надо только убедить людей в том, что кое-кого из вас следует расстреливать на месте как бешеных псов. Вот тогда игра и начнется. Но провалиться мне на этом месте, если я понимаю, во что играете вы. Мне кажется, вы и сами не знаете. Вы никогда ничего этим не добьетесь. — Зато вы до сих пор умудрялись кое-что от этого получать. И без особого труда, кстати. Не буду говорить о вашем жалованье, но разве вы не сделали себе имя просто тем, что не понимаете наших целей? — Так каковы же ваши цели? — с небрежной торопливостью — как человек, который очень спешит и видит, что зря теряет время, — спросил главный инспектор Хит. Идеальный анархист ответил улыбкой, не раздвинувшей его тонких бесцветных губ; и прославленный главный инспектор, почувствовав свое превосходство, предостерегающе поднял вверх палец.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!