Часть 4 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я спас тебя из песков. Ты была похоронена там – только голова и торчала наружу. И повезло же тебе со мной! Буря низвергла тебя с неба, и лисы с ласками непременно бы съели тебя. Стала бы деликатесом в чьем-то брюхе.
Странная Птица решила, что Старик не очень-то похож на ученого из Лаборатории. Он говорил не так, как подобает ученому, да и дом его не напоминал какую-нибудь очередную экспериментальную базу, как она могла видеть. Так что она успокоилась, расслабилась даже. Сломанных костей она не чувствовала – ушибы да растяжения, но и только. Те перья, что у нее выдрал ветер, отрастут вновь. Прихорашиваясь, она нашла у себя пару жучков и клювом раздавила их, пока Старик говорил:
– Меня зовут Абидахан. Я был плотником, совсем как мои отец и дед. Но теперь-то я много кем успел побывать. Сейчас я, например, писатель. – Он указал на древнюю пишущую машинку, стоявшую на шатком столе. Странной Птице та напомнила маленькую черепаху из металла, чьи внутренности были вытащены напоказ. – Все пишу свою летопись. Доверяю все бумаге. И когда говорю «все» – то и имею в виду. Никаких исключений.
Старик уставился на Странную Птицу, словно ожидая ответа, коего не последовало.
– Я сплю в камере, когда у меня нет гостей, – сказал старик. – Тюрьма вокруг нас и под нами – многоуровневая. Когда-то я был здесь пленником, очень давно, так что я знаю. Но это уже совсем другая история. Старая-престарая, и тебе о ней лучше не знать. И кому бы то ни было еще – тоже.
Хотя тюрьма была огромна, и ветер во время песчаных бурь гулял в ее бесчисленных камерах, Странная Птица узнала, что весь быт Старика сосредоточен в этой продолговатой комнате. Именно ее он избрал для жизни – все остальное не имело значения.
– Я здесь один, – промолвил Старик, – и мне это по нраву. Но принимать иногда гостей – хорошая идея. Ты моя гостья. Когда-нибудь я покажу тебе здешние земли, если ты будешь хорошо себя вести. Как по мне, даже в таком месте хорошему гостю стоит придерживаться некоторых хороших правил.
Но упомянутые правила Старик никогда не озвучивал, и Странная Птица уже видела три креста, что стояли на песке снаружи, и решила, что были то насесты для других птиц, что давно умерли. Она видела крошечный садик и колодец рядом с крестами, потому что снова включила эхолокацию и забросила свои чувства темной сетью в сверкающее море – поймать все, что лежало за пределами ее камеры. Колодец и сад представляли собой опасность, даже и замаскированные под заброшенные, неухоженные, ненужные.
– Я Абидахан, – повторил Старик, – а тебя я нареку Айседорой, потому как ты – самая ослепительная птица, которую я когда-либо видел, и тебе потребно столь же ослепительное имя.
* * *
Так, на время, Странная Птица сделалась Айседорой. Она откликалась на это имя как могла – когда старик кормил ее объедками и когда удумывал читать вслух сказки из книг… сказки, совершенно ей непонятные. Она решила, даже задумав побег, притворяться хорошим и покладистым домашним животным.
Но в Лаборатории ученые держали ее при особом освещении, имитировавшем солнце, подпитывавшем ее по-своему. Теперь же, когда от света ей предоставлялся лишь слабейший намек на оный, она чувствовала себя обделенной.
– Ты должна есть больше, – говорил ей старик, но та еда, которую он приносил, часто вызывала у нее отвращение.
– Жизнь трудна, – говорил старик. – Все так говорят. Но смерть – еще труднее.
Он говорил это и смеялся, говорил как утратившую смысл присказку. Странная Птица решила, что кто-то когда-то передал ему эти слова, и Старик так и остался пребывать в тени сказанного. Смерть – еще труднее… вот только она ничего не знала о смерти, кроме того, что видела в Лаборатории, а потому – не знала, правда ли это. Ей хотелось лишь одного – уйти от Земли и живущих на ней людей как можно дальше. Воспарить как можно выше – туда, куда тянет, в самый зенит, и делать там, где ее никто не достанет, все, что душе угодно. Сызнова уменьшить людей до предпочтительных размеров – размеров далеких призраков, что влачат свою тяжкую память, исчезают и появляются вновь, застрявшие в цикле вечного возврата и совершенно неважные.
* * *
За дюной, где укрывался Старик, лежал разрушенный город, огромный, запутанный и опасный. В пределах этого города двигались призрачные очертания монструозных фигур, которые Странная Птица не могла разглядеть издалека. Из них кто-то жил под землей, кто-то – в руинах, а кто-то – в небе над руинами.
Ближе, запечатленный в перекрестье ее дополнительного восприятия… лис на вершине дюны, любопытный и неприметный, будто бы часовой, поставленный наблюдать за позицией Старика. Вскоре к лису присоединились собратья, и Птица, уловив мимолетно их намерения, заинтриговалась. Всякий раз, чувствуя, что они рядом, она отслеживала их при помощи своей эхолокации – всякий раз, когда больше нечего было делать и подкрадывалась скука. Скука, которая ничего не значила в Лаборатории как понятие – ведь не было ничего такого, от чего ее можно было бы испытать. Но теперь, обретя бескрайнюю синеву неба, Птица прекрасно понимала, что скучно, а что – нет.
Ее чувства также исследовали множество туннелей и уровней тюрьмы, когда Старик отправлялся на охоту, и она могла даже проверять решетки, доски и проволоку, пока его не было. Старик часто пропадал в лабиринте внизу, со своим мачете наперевес, и охотился на длинных черных существ, похожих на горностаев, которые жили там. Она прислушивалась к отдаленным крикам, звучащим, когда он находил их и убивал, и видела в своем воображении пузырьки их жизней, лопающиеся – и пропадающие совсем.
Как же так вышло, что наблюдая за бытом этих созданий, Старик так и не догадался об их уме? По утрам, когда Странная Птица просыпалась и обнаруживала худые, обмякшие тела черных горностаев, лежащих наполовину внутри, наполовину снаружи огромного горшка на столе посреди комнаты, она испытывала чувство утраты, которое Старик не мог разделить.
Странная Птица знала также, что Старик, пусть даже и считающий ее красивой здесь и сейчас, непременно убьет ее в час голода, выдернет ее ослепительные перья, сварит и съест – как любое другое животное.
И тогда ее ощипанная тушка будет наполовину торчать из горшка, обмякшая, ни о чем больше не способная помыслить. И тогда будет она уже не Айседора, а просто мертвая птица.
Путники в ночи
Лисы вышли в сумерках и заглянули в окошко темницы Странной Птицы – украдкой, скрытно, так, чтоб Старик не увидел их. Их глаза сверкали, лучась чуждым ей озорством. Их тявканье, лай, вибрирующее рычание на грани слышимого – все это сплеталось для Странной Птицы в причудливую музыку ночи. Лисы не боялись ни узилища, ни Старика, потому что не были обычными лисами. Куда больше они напоминали животных, которых Птица видала в Лаборатории, – особым образом настороженных.
Поэтому она тихо и утешающе пела им в ответ из своего плена, и когда лунный свет густой и яркой глазурью покрывал песок дюны, лисы выделывали зажигательные коленца и манили ее присоединиться к ним, впускали ее в свои умы, чтобы она узнала, каково это: быть лисой и выделывать зажигательные коленца на четырех шерстистых мягких лапах. Что-то в этом было от чувства полета. Что-то.
Странная Птица знала, что в такие моменты лисы тоже могут заглянуть в ее разум. То, что пульсирующий внутренний компас позволял это, привлекало их. Но время шло, и этот факт ее не волновал, ибо свобода была слишком волнующей, а темница – слишком сырой и ужасной. Так пусть хотя бы лисы узнают, что у нее на уме – и унесут с собой в пустыню какую-то часть ее души. Ведь она боялась, что никогда отсюда не освободится.
Вскоре она стала понимать лис лучше, чем людей в Лаборатории, лучше, чем своего пленителя-Старика, и научилась звать их из-за песков, и они собирались на вершине дюны и разговаривали с ней. Ворча, они задавали ей вопросы о том, откуда она пришла и каково это – летать так высоко над землей. Разве там, откуда ты явилась, лучше? А нам бы понравилось там? Не хуже ли там, чем в твоем плену? Как думаешь сбежать?
И по ночам микроскопические частички ее по-прежнему уплывали через окно камеры – оставляли ее, чтобы она стала чем-то другим где-то в другом месте. Она не могла понять, что это значит. К какому бы соглашению не пришло ее тело с биологами в Лаборатории, она сама на это никогда не соглашалась.
Но лисы радовались этому ее делению – в такие моменты они подпрыгивали в экстазе и с притворной свирепостью набрасывались на покидавших ее микроскопических существ, как бы понукая их лететь прочь, вдаль, вместе с ветром, и никогда-никогда не знать покоя.
История Старика
Старик никогда не открывал дверь камеры, а только просовывал ужасную еду в щель, которую закрывал деревянной доской, прибитой гвоздями. Он, казалось, знал, что Странная Птица смогла бы улететь и через такое малое отверстие, не причинив себе вреда.
Запихивая еду внутрь, Старик всегда говорил:
– Ты молодец, Айседора. Ты хорошая, уж я-то знаю. Ты прекрасна и добра.
Но что такое добро, что такое красота и почему все это так важно для Старика?
Ничто в Лаборатории не казалось ей хорошим, а красота была формой без функции. Все, что было в ней красивого, имело свою цель. Все хорошее в ней тоже имело свою цель. И все же чудо-компас пульсировал внутри нее и временами сводил с ума от желания убежать и мыслей о темнокрылах, о том, как они распались, рассыпались, но все же – сызнова слились в единое целое.
Лисы вбили ей в голову мысль, что она может спастись, превратившись в привидение. Если она станет призраком, Старик не сможет увидеть ее и решит, что она сбежала, и откроет дверь камеры, чтобы она могла сбежать по-настоящему. Странная Птица знала, что для лис само понятие «привидение» означало что-то другое, но все же – собиралась попробовать.
Поэтому она лежала в темноте у подножия стальной скамьи, куда не мог проникнуть солнечный свет, и становилась очень неподвижной, а те нейроны ее мозга, что естественным образом жили в ее перьях, изменяли ее покровительственную окраску, притупляли яркость и упражнялись в точном подборе оттенков и тонов тюремной камеры. Ее камуфляж в обычных обстоятельствах демонстрировал тьму сверху и свет снизу во время полета, поэтому Птице потребовалось сознательное усилие, чтобы изменить его.
Все это время Старик рассказывал ей о своих воспоминаниях о таких людях и местах, о которых она не знала и которые нимало ее не заботили, и в конце концов посетовал на мрак и нагнал больше света, взяв лениво извивающихся белых флуоресцентных личинок и сунув их в емкости, вынутые из потолочных ниш. По тому, как он продолжал жаловаться на мрак, Странная Птица отмеряла свой прогресс в становлении невидимкой.
– У меня, должно быть, совсем со зрением худо, – ворчал Старик, но позволить себе подсыпать флуоресцентных личинок в светильники он не мог, ведь личинки были пищей на черный день – на тот случай, если горностаи сделаются хитрее, а сад начнет увядать.
Он все бубнил и бубнил свою отповедь, напоминая чем-то капеллана в Лаборатории – того человека, что проводил уйму времени в бессмысленных разговорах с животными.
– Я уже не тот человек, каким был. Когда-то это место было другим. Снаружи есть еще люди. Там есть все что угодно. Но без крова я долго не протяну. Нужен кто-то помоложе, посильнее. Кто-то, кто не так от всего этого устал – а уж я-то знаю, что люди придут сюда достаточно скоро забрать даже то, что имею. В ином направлении – лишь пустыня и пустошь, и ничего хорошего. Уж ты-то знаешь – ты пришла оттуда. Был там город, в котором я вырос, а от него уже и не осталось ничего. Теперь все мертво. Теперь остались только я, ящерицы, горностаи да пара-тройка жаб. И некоторые незваные гости. Ну а теперь еще ты.
Старик мог бормотать так часами – грезить, бредить и становиться совсем не тем, кем его считала Айседора. Но даже это Странная Птица приветствовала, ведь через такие эпизоды она все лучше и лучше понимала его – не одну лишь речь, но и настроение, и ту нанесенную самому себе рану в его сердце.
Излюбленной темой разговора был город, притаившийся так близко за дюной. Всякий раз, когда старик говорил о городе, его голос становился приглушенным, а лицо испуганным, и Странной Птице вспоминались уловленные издалека тени чудовищ.
– Об этом лучше не говорить. Лучше продолжать жить и не думать об этом. Ухаживай за колодцем. Ухаживай за садом. Не смотри на горизонт.
Из города доносились приглушенные стоны и рев, и Айседора поняла, что Старик их слышит, потому что даже самые отдаленные звуки заставляли его, сидящего спиной к ней за столом с древней пишущей машинкой, дрожать. Потому что он звал ее красоту отвлечением. Потому что ему нужно было доверить бумаге то, что он называл своей «великой историей» – рассказ о своей жизни и о том, как мир стал таким, каким был сейчас.
Но Птице были знакомы истории-отчеты Лаборатории, и она знала, что Старику все равно не расписаться всласть – у него была в запасе лишь одна красящая лента для пишущей машинки, порядком выдохшаяся, да и бумаги всего-то пятьдесят листов осталось. Пятьдесят листов быстро подходили к концу, покрываясь пятнышками буковок с обеих сторон, и тогда Старик возвращался к началу – и все повторял, отпечатывая тот же самый текст поверх уже проделанной работы.
– Видишь ли, красавица моя Айседора, – сказал он, – это способ запечатлеть все это в моей голове. Я печатаю историю, чтобы разучить ее хорошенько, и если я никогда не найду больше бумаги, все равно она будет надежно отпечатана в моей голове. Когда-нибудь, видит бог, я запишу ее так, как надо, набело – и тогда моя история будет вечна.
Но Айседора полагала, что это всего-навсего помогало Старику забыться. Не бередить те воспоминания, кои он не желал хранить, но и избавиться от коих не мог. Он ведь все чаще останавливался, пытаясь припомнить подробности, которые, как она знала, должны остаться в отпечатках на бумаге, в пересекающемся бессмысленном узоре беспорядочно набросанных букв. Если бы Старик только мог оставить все-все там, на странице – был бы уже свободен от подробностей. У нее не было даже такого выхода, в ее памяти всякий миг продолжал жить, но она не завидовала Старику, потому что видела – печатная машинка не в силах помочь ему.
Шла вторая неделя ее заточения, и Старик, ушедший в свою историю с головой, порой переставал печатать – и вместо этого заговаривал с ней. Рассказывал ей о том, что собирался выразить посредством ударов по клавишам.
– Как-то раз мне преподнесли огромный праздничный торт – подумай только. Помню, в двенадцать лет я задул все свечи, а потом братец мой сунул меня лицом в самую гущу, во всю эту патоку и сливки, но все равно это было здорово… у меня еще никогда не было такого торта, да и все-все друзья собрались в одном месте… кто-то там жонглировал апельсинами, помню. Я так давно не видел апельсинов. И яблок – тоже.
Повисла пауза, замешательство переполнило единственный глаз Старика, обращенный к Айседоре. Веко мелко-мелко дергалось, давая Айседоре понять, что что-то ранит Старика изнутри. Что-то старое, но все еще сильное.
– Теперь уж никто не увидит. Все потеряно.
Но что же было потеряно? Старый мир был не лучше нового для Странной Птицы, он был просто другой.
Затем Старик осторожно, почти украдкой спросил:
– Если я выпущу тебя из камеры, ты останешься со мной? Если бы я это сделал, ты бы осталась со мной, не так ли? Могу я… научить тебя оставаться? Как бы выдрессировать…
Она молчала, не давая ответа, потому что слово «дрессировать» знала по Лаборатории – где оно сулило лишь боль и страдания. И еще – потому что Старик сделался замкнутым и угрюмым. В таком расположении духа он мог быть и жесток.
Поэтому Птица только ослабила свой камуфляж и распушила перья, став более яркой, позволив цвету гореть на перьях, как лесной пожар. Старик решил, что так она отвечает ему – расписывается в своей красоте и, следовательно, доброте.
book-ads2