Часть 15 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
После стольких лет в памяти моей сгладились черты Батеньки. Только совсем недавно, когда я снова посетил родные места, мне случилось подивиться старинной прялке моей матери, которая по-прежнему стояла в углу.
— Это работа Катинаса. Никто уж такой легкой и удобной прялки не смастерит.
Вот тогда и полюбопытствовал я, осведомился о Батеньке, чей образ будто светлыми штрихами начал вырисовываться в моей памяти. Я спросил:
— А что он, родственником нам приходился или чужой был?
— И родственник и чужой, — начала свой рассказ мать. — В этих краях все мы родственники, все из одного, как говорится, колена. Как пошла строиться деревня, две избы только здесь и было. Вокруг леса дремучие, дебри непроходимые. Это теперь столько понастроили. Катинаса в семье твоего отца приютили. Когда я замуж выходила, он тогда на печи все лежал, а до этого с сумой да с палкой по миру шатался. Вот отцовская родня его и пожалела — дали угол ему. А он не дармоедничал, не ленился — начал у себя за печкой столярничать. Видишь, вот полочка посудная, прялка, валек — все это его, стариковской, работы. Пока сил хватало, он и тесал и стругал, весь дом изделиями своих рук наделил, а как время выдастся, и на других еще работал. Заработанные деньги у себя не складывал, за постой все отдавал сполна. За всю свою долгую жизнь никогда не курил и не пил. Вот поэтому-то до таких преклонных лет и дожил. Он и сам не знал, который год на свете живет. Сколько помню его, он все такой же — седой как лунь, без костыля шага не ступит. Зато уж слух у него — цветы когда распускаются, и то, кажется, чует.
Во время оно, когда баре власть над людьми простыми имели, он у Паслаускаса, графа нашего, в имении работал. Сильный, ох какой сильный был! В те времена равного ему по силе не было. Нагнется, бывало, станет под жеребца-трехлетку и подымет его, как перышко. Где десятерым не справиться, он один справлялся. Вот потому-то граф Катинаса этого, можно сказать, побаивался, хотя у него на конюшне частенько секли всех крепостных. Не лежало у барина сердце к нему, к этому богатырю. Потому он Катинасу всегда самую тяжелую работу подбирал. Смотрит, бывало, Паслаускас, как тот легко с каждым делом справляется, и приговаривает: «Моцны хам, моцны» — крепкий хам, дескать, крепкий. Как бы там ни было, только с некоторых пор уж больно стал барин Катинаса донимать. То это ему поднеси, то то подыми, да всё такие тяжести, которых и пятерым не одолеть. И все приговаривает: «Моцны хам, моцны…»
Задумал как-то граф в имении часовню строить и колокол для нее из самого Кракова выписал. Пришли каменщики колокол подымать, созвали к ним еще крепостных на подмогу, ухватились все они за канат, как вдруг граф их останавливает: «А где же этот хам моцны?» Позвал он Катинаса и приказал ему одному колокол подымать. Натянул Катинас канат, который и доброму десятку людей не натянуть бы, поднялся колокол с земли и поплыл на колокольню, как жаворонок в небо. Вот с тех пор и стал Катинас сдавать… Пропала прежняя его сила и мощь, словно никогда ее у него и не было. Увидел граф, что добился своего, и оставил Катинаса в покое. Теперь уж он его и нагайкой не боялся вытянуть, как всех прочих, следовало тому или не следовало… Постарел Катинас в имении, а когда ему пять десятков стукнуло, решил вдруг барин его женить. Была в те времена в имении комнатная девушка по имени Агота, молодая, круглолицая. Пришлась ли она чем-нибудь не по сердцу Паслаускасу или другое что приключилось между ними, только позвал ее барин и спрашивает: «Пойдешь замуж за Катинаса?» А та: «Нет, не хочу». — «Почему же не хочешь?» — «Да старый он для меня», — отвечает девушка. Дело такое было, что Агота уже слюбилась с другим, боялась только признаться, чтоб барин и того со света не сжил. Разгневался граф, приказал девке за одну ночь истолочь пять ступ крупы. Агота истолкла. Граф на следующий день пришел посмотреть, хорошо ли она со своим уроком справилась. Не понравилась барину работа — вытянул он ее два раза розгой, а управитель от себя еще три раза прибавил. Хлещет и спрашивает: «Пойдешь за Катинаса, сука ты этакая?» А Агота не из пугливых была: «Лучше, дескать, я за ночь двадцать веретен спряду, а за Катинаса замуж не пойду». — «Ну ладно, пряди».
Стал водить ее Катинас по людям…
Явились граф с управителем на другой день посмотреть, какую она пряжу приготовила. Снял Паслаускас с пальца кольцо и стал пропускать через кольцо пряжу, а она не проходит: больно толсто спряла Агота. Снова граф дал ей две, а управитель три розги. Почесала, потерла девка больное место и говорит: «Я в суд пойду. Несправедливо это, барин, что сватаешь меня за старого холопа. Я до самого царя дойду…» — «Иди, иди», — говорит барин. Но только Агота ушла, как послал он за ней вдогонку управителя. Тот воротил ее, привел. Приказал барин принести розог терновых. Принес розги управитель, положили Аготу на лавку и до тех пор секли ее, пока бедняжка кровью истекать не начала. А когда ей подняться велели, она уж и встать без чужой помощи не могла — поднимать ее пришлось.
«Ну, — спрашивает барин, — выйдешь теперь замуж за Катинаса?» А Агота от боли уж и слов его не понимает. Вот она и ответила: «Пусть на то будет воля господская». Барин тут же велел коней запрягать. Послали карету за ксендзом, привезли самого викария, повенчал он Катинаса с Аготой, а та не успела с себя даже кровь смыть. В тот же самый день выдали им вольную — идите, мол, на все четыре стороны.
С той поры, со дня порки этой, увяла прежняя краса Аготы, оглохла она, а скоро и ослепла. Стал водить ее Катинас по людям: где поработает, а где подходящей работы нет, милостыню попросит. И всегда Катинас носил с собой молитвенник. Хоть и не умел он читать, но знал на память, где какая молитва. Он, значит, молитву читает, а Агота подтягивает: «Молись за нас, грешных…» Однажды как-то посадил Катинас жену на скамью и уже хотел рядом сесть, а скамья-то была короткая. «Подвинься немножко», — говорит он жене. А та глухая, не поняла да давай подтягивать: «Молись за нас, грешных…»
Десять лет ходили они так. Только Агота все время сохла да сохла, пока совсем не высохла, и умерла еще молодая.
Пришел Катинас в имение попросить у графа хоть сколько-нибудь денег на погребение. Граф узнал про смерть Аготы и говорит Катинасу: «Видишь, не хотела она за тебя, старика, идти, поэтому раньше твоего и умерла…» — и пять рублей выложил на гроб Аготе.
Долго еще потом Катинас ходил по людям. Наконец приютил его твой отец, пожалел его старость. Хотя и здоровья у старика прежнего не осталось и работать уже он не работал, но до преклонных лет дожил. Сам не знал, который год на свете живет. Сколько помню его, он все такой же, седой как лунь… Без костыля шагу не ступит, зато слух у него — цветок распускается, и то, кажется, чует.
1940
ДУБ
Перевод Р. Рябинина
Зовут меня Юргис Бежямис[7]. Когда наделяли нас землей, председатель волисполкома, услышав мою фамилию, засмеялся и говорит:
— Ну, пора уж тебе менять фамилию… Землю ты получил, по новому времени такая фамилия не годится.
А я ему в ответ:
— В самом деле, товарищ председатель, фамилия моя, видать, еще от праотцев… Сколько помню и по рассказам знаю, ни отец мой, ни дед землей не владели. Все время по помещикам батрачили… Только в двадцать втором году от старой власти я кое-что получил[8]. Да пропади она пропадом, эта старая власть!
Мужики, что рядом со мной стояли, завздыхали, а чей-то голос из толпы выкрикнул:
— Юргис, расскажи-ка товарищу про наш дуб!
Тут все обступили меня, а особенно молодежь, просят, чтобы я им про дуб рассказал, даже чарочку горькой мне поднесли. Но водку я тотчас наземь выплеснул.
— Пусть земля эта вовек не увидит того, что видела, — говорю. — А если вам уж так хочется, послушайте, как баре нас землей наделили… Было это в те времена, когда Литва только что отделилась. Батрачил я в ту пору в этом поместье. Графа тогда не было, он с начала войны в Варшаву укатил, а в имении хозяйничал управляющий. По происхождению он был из мужиков, Зуйкой звали, но уж лют он был к простому люду — беда!
Отрастил он на мизинце правой руки длиннющий ноготь и взял такую привычку — ногтем этим людям щелчки давать. Не угодит ему кто-нибудь, он и щелкнет им по лбу, как лошадь копытом. В то время провозгласили страну нашу самостоятельной, в народе брожение пошло, мужики начали наделы требовать. Приехал в наше местечко агитатор и говорит, что бар, мол, у нас уже не будет, помещичью землю, мол, батраки и безземельные между собой поделить должны… Крепко слова эти мне в душу запали, мерещатся, словно голодному краюха хлеба. И верю я им, и не верю, и покоя себе не нахожу: куда ни пойду, все она, землица, стоит у меня перед глазами.
Настоятеля нашего в ту пору в земельную комиссию назначили, свез я ему теленка. Берег я еще две новые овчины, думал, внукам моим достанутся, но раз такое дело — их тоже пришлось отдать. Сколько я этих самых прошений тогда написал, бумаги сколько извел — всю землю помещичью, кажется, этими бумагами устелить можно было бы!..
И вот то ли власти раздобрились, то ли теленок помог, но только выделили мне участок вот из этого самого имения. Как стали мы барскую землю делить, срезал управляющий свой длинный ноготь, перестал людям щелчки отпускать, ужом вьется.
День этот вспоминается мне, как светлый праздник. Провели мы межи по помещичьей земле, словно хлеб ломтями нарезали. Сбежались все из имения, глазеют. А нас, семерых новоселов, тут уж фотограф снимает, и речи нам всякие о равенстве произносят, и председатель нас поздравляет, и бабы слезы ручьями льют…
И вот, чтобы детки наши вспомянули этот день, мы, по совету председателя, посадили дерево. Притащили мы из лесу дубок, самый что ни на есть крепкий, выкопали неподалеку от озера, у дороги, яму, и каждый из нас по горсти земли на его корни кинул. Помню как сейчас, Венцкус, тот самый, что теперь в Бразилии живет, сыплет землю на корни дубочка, а сам приговаривает:
— Расти, расти, дубок, графу на гроб! Расти, чтобы под сенью твоей и прохожий мог отдохнуть и чтобы свиньи наши твоих желудей наелись досыта, а когда ветви твои окрепнут, чтобы можно было на них всех бар перевешать!
Так началась наша новая жизнь. И я, как молодой дубок, кинутый на произвол бурь и ненастья, на голом месте начал свою жизнь — ни избы у меня не было, ни скотинки.
Первый год я у чужих людей ютился, на второй — из глины да из хвороста кое-как слепил себе нору. Начал я снова прошения писать да по банкам ездить, хлопотать о ссуде. Вымолил сотню-другую и коровенку себе купил. Врос я в свою землицу по горло и память потерял — не знаю, когда день, когда ночь. А землица-то наша у болота. Проведешь борозду, а вода, как из Гелауняйского чудотворного источника, так и хлещет. Начнешь сеять — зерно тонет.
Прошел год-другой, а мы как влезли в землю, так оттуда и не вылазим. Кое-кто сколотил для скотины хлевок, а сами так под дерном и ютятся. Ну, а все-таки свой хлеб жуем. Пусть этот хлебушко такой, что от него и собака нос воротит, а все-таки свой, не панский!
Только когда приходила весна да зерно кончалось, да кормов не хватало, да молодняк дохнуть начинал, тут уж ты хоть лопни, а ни у кого ничего в долг не выпросишь. Вот и снова на имение оглядываться пришлось. А имение как стояло, так и стоит, только «центром» называется.
Сначала людям толковали, что там ботанический сад разобьют, а агрономы якобы станут мужикам разъяснять, как лучше землю обрабатывать. Однако Зуйка как жил в имении, так там и остался. И ноготь свой он снова отрастил, да еще похваляется, что имение он, дескать, у казны откупил.
Попала вся деревня Зуйке в лапы: весной у него центнер зерна выпросишь, а осенью он с тебя два взыщет. Бывало, после работы еле ноги волочишь, а тут из имения за тобой посылают: барин, мол, велел колодец вычистить или яблони опрыскивать. А не пойти нельзя — барин рассердится. Эх вы, баре, баре!
Возвращаемся мы как-то с женой из имения; вспомнил я про наш дубок и завернул к озеру на него поглядеть.
Захирело деревцо, невеселое такое. Лето в разгаре, а оно только листок выбросило. Тут же рядом и скамеечка сохранилась, которую мы несколько лет назад сколотили.
Сели мы с женой, и каждый про себя свою думу думает.
Вспомнилось мне, как когда-то, когда я еще пастушком у барина скот пас, стоял в господском лесу дуб — крепкий, могучий, всем дубам царь. И молнией расколот, и пламенем выжжен, и дупло у него гнилое, а листья из года в год все зеленее и зеленее. А в дупле его целый десяток пастушат мог поместиться.
Старые люди про дуб этот сказки рассказывали… Бывало, что ни случись — все это будто именно у этого самого дуба и происходило. И дед мой, отправляясь в лес по грибы или по орехи, любил под дубом этим посидеть.
«Сколько дерево это, — говорил, бывало, дед, — людских слез и всякой напасти на своем веку перевидало!.. Если бы оно обо всем, что видело, могло рассказать, то ни в одной книге в мире этого не уместить бы. Во время восстания у старого дуба тридцать партизан с атаманом были расстреляны. Тут же их и закопали. Вот от крови, пролитой ими, листва дерева всегда такая свежая и зеленая. Эх, хороший дуб был!»
Но только немцы захватили Литву, как тотчас же распилили старый дуб и увезли куда-то… Говорят, генералу какому-то важному на гроб… Вот тот дуб был, а это что!..
Сижу я, гляжу на дубок наш, а жена как будто мои мысли читает.
— Засохнет наш дубок, — говорит она. — Смотри, земля-то вокруг него сухая, пропадет деревцо!
А я ее успокаиваю:
— Дуб не простое дерево, он на столетия себе жизнь готовит. Вот увидишь, как он еще примется да приживется, дай только срок, пусть его корни как следует соку напьются да расправятся по-настоящему… И ты еще не раз в его тени посидишь, и дети наши внукам расскажут, как прадеды сажали его, когда барское поместье делили…
— Ох-хо-хо! И в имении мы из голода и холода не вылазили, да и сейчас на своей земле, наверно, ноги протянем, — говорит жена. — Боком вышла нам новая жизнь. И не видать конца-краю мученьям…
Правду сказала жена, но нужно же мне ее утешить как-нибудь, и вот я, кривя душой, отвечаю:
— Псу тоже все кошачья жизнь снится, ему бы тоже на печи погреться, да вот приходится лаять на дворе на холоде. И нам с тобой если уж суждено бедовать — победуем, а то, может, еще и лучших времен дождемся.
А жизнь, как говорится, своим чередом шла… Однажды среди лета вдруг мороз ударил. Во время жатвы землю градом побило. Так и стояла она, белая да обледенелая, до самого полудня. Начались нехватки…
А потом на детей мор пошел. Бывало, только и слышно, как на деревне в доску колотят — на похороны зовут.
Лег и наш старшой в могилу. Три дня только и промучился.
Страх напал на людей, принялись они пожертвования собирать, комитеты разные устраивать. Получил и я разок из комитета этого муки гороховой да сахару килограмм.
Пока мы здесь свой погнивший урожай собирали да копали могилки на кладбище, барин наш окреп, присосался, как пиявка, к нашей земле, ноготь себе длиннее прежнего отрастил.
Открыл он в имении молочный сливной пункт, поставил чесальную машину. И все, что ни выдоишь или клок шерсти какой с овцы ни сострижешь, — все это должно через барские машины пройти. Чувствую я, что как кур во щи влез в долги, а выбраться-то и сил нет.
Обучил меня когда-то грамоте ученый человек, бродячий портной, но и грамота, оказывается, простому человеку не впрок, а пользу только барину приносит. Подписал я тогда бумажек несколько… Эх, кабы мне в ту пору кто руку правую отрезать догадался! Из-за бумажек этих и поссорились мы с Зуйкой. Видно, как волка ни корми курятинкой, а он, когда черед придет, все равно тебя без ножа зарежет.
Продал Зуйка за долги с торгов мою коровку, а на следующий день сам ко мне является.
— Что же, Бежямис, — говорит, — не лучше ли тебе батраком в имение наняться? Подохнешь ты здесь, на болоте своем… А я бы тебе приплатил за участок, в порядок его привел бы, дренаж устроил бы… так-то!
Тут у меня вся кровь в лицо кинулась, словно кипятком меня ошпарили.
— Спасибо вам, барин, за милость, — говорю, — только уж больно мне оскомину это ваше имение набило…
book-ads2