Часть 14 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Гримберт Туринский, Рыцарь Помойной Ямы.
Дни были заполнены насмешками и болью, а ночь холодом и сомнениями, отчего календарь причудливо исказился, а ход времени сделался странным и запутанным. Часы словно играли в чехарду, прыгая друг через друга, как проказливые пажи, и выстраиваясь самым непредсказуемым образом. Иногда он тщетно пытался понять, уставившись невидящим взглядом в зенит, отчего сейчас утро, если только что был вечер или отчего на небе солнце, если еще недавно там плыла луна…
Шестой день. Седьмого он не увидит, понял Гримберт. Сойдет с ума и удавится на собственной цепи. Или же начнет грызть зубами землю к восторгу «Смиренных Гиен», для которых сделался подобием домашнего питомца.
Пусть убьют. Пусть вытащат жилы и повесят прямо на них.
Он согласен был терпеть боль, терпеть холод, который сделался ему привычен, терпеть насмешки, которых больше не замечал. Но только не неизвестность.
— Господин Вольфрам! — крикнул он, задрав голову, — Господин Вольфрам, я, Гримберт Туринский, хочу поговорить с вами!
Должно быть, ночевки на морозе и скверная еда повредили голосовые связки — его голос дребезжал, как траки изношенной гусеницы, от былой мелодичности не осталось и следа. Надо думать, отец будет очень расстроен, он отдал немало золота на учителей, учивших Гримберта
петь под арфу и терменвокс…
Нет, подумал Гримберт, куда сильнее он будет расстроен, если наследник Туринской марки так и сгинет со света. Разве что какой-нибудь лесник через пару лет принесет ему сверток с обгрызенными костями, все, что зверье оставит от его тела после того, как с ним вдосталь порезвятся рутьеры.
— Господин Вольфрам!
Из глубин своей проклятой ямы он не видел лагеря, но научился ориентироваться по доносящимся звукам, многих из Гиен узнавая по отзвукам шагов. Небрежные шаркающие шаги, приближавшиеся к яме, не могли принадлежать ни закованной в сталь Блуднице, ни музыкально двигающемуся Олеандру. Только самому Вольфраму.
— Что это наш гость запел едва свет?
— Певчая порода, господин Вольфрам, — тут же проскрежетал своим железным горлом Ржавый Паяц, — Дайте-ка мне раскаленный железный пруток да его пяточки, он у меня так запоет, что графские соловьи будут что твои петухи!
Гиены с готовностью загоготали. Но Вольфрам, как ни странно, остался серьезен.
— Чего тебе, мессир рыцарь?
От одного этого слова сделалось хуже, чем от всех скверных шуточек Ржавого Паяца. Точно в душу вывернули целую бочку испражнений.
— Я хочу поговорить с вами лицом к лицу, как с… с честным человеком и христианином.
Рутьеры наверху взвыли и не смогли заткнуться даже после того, как на них рыкнул рассерженный Бальдульф. Должно быть, Вольфрама Благочестивого нечасто так именовали.
— Вот как? — отозвался наконец тот, — Учитесь, свиньи, как излагаться надо! Сразу видно, благородный господин, не вам чета… Ну что ж, сморчок, давай поговорим. Вытаскивай его, Паяц.
Прежде чем Гримберт успел спохватиться, цепь на его горле задребезжала, напряглась и вдруг натянулась так, будто за работу взялись, тысячесильные гидравлические приводы замковых ворот, приводящие в движение подъемный мост. Он попытался упереться, но не тут-то было. Его мгновенно оторвало от земли, едва не сломав шею, и потащило вверх, заставляя отчаянно упираться в земляную стену руками. Несмотря на то, что подъем длился едва ли дольше секунды, наверху он тут же повалился на землю, всхлипывая и ощупывая собственную шею. Ему не раз приходилось наблюдать, какие пляски устраивают в воздухе висельники, нелепо дергая ногами, но он никогда не думал, до чего это жуткое ощущение.
— Ну-с, — Вольфрам Благочестивый разглядывал своего пленника с каким-то недобрым интересом. Как мясник, подумал Гримберт, который прикидывает, от какого бока можно отрезать шмат мяса так, чтоб не забивать всю корову, — И о чем же вы хотели побеседовать со мной, юный мессир? Уж надеюсь, не пожаловаться на условия содержания? Если так, я буду очень огорчен. Ржавый Паяц заверил меня, что ваши покои в полном порядке, он сам, не щадя старого хребта, ухаживает за вами аки пчелка!
«Смиренные Гиены», не упустив возможности, грянули хохотом. Грязные, одетые в какие-то лохмотья, сами бледные от холода, с горящими глазами, они больше походили на банду оборванцев, чем на закаленных разбойников. И на Гримберта смотрели так, как могут смотреть хищные обитатели леса на ухоженную домашнюю скотину с тучными боками.
Если бы не Вольфрам, разорвали бы, мелькнула мысль у Гримберта. На месте, едва только вытащив из доспеха. Не потому, что им было бы выгодно, а просто вымещая злобу, которая черной желчью скапливалась в них долгие годы. Злобу на сопляка, который всю жизнь питался пшеничным хлебом, маслом и молоком, а не гнилым мясом и просом, как они сами.
— Может, вам чего еще угодно? — Вольфрам широко распростер руки, точно в самом деле изображал гостеприимного хозяина, — Не стесняйтесь, только попросите, мессир. Если вам одиноко в ваших покоях, я прикажу, чтоб вам прислали девицу. У нас тут, знаете ли, богатый ассортимент женского пола, на любой вкус!
Орлеанская Блудница, к несчастью оказавшаяся рядом, резко подняла голову. Как он и ожидал, она носила глухой шлем из некрашенной стали, который на фоне снега казался серым, как перья кладбищенских ворон. Никаких украшений, никаких гербов, плюмажей, или фигурных вырезов, только тяжелая клепанная сталь с узкой Т-образной прорезью на месте лица. В этой прорези он увидел его глаза — не зеленые, как ему представлялось, а тускло-серые, как подтаявший снег, внимательные, недобро взирающие из-под коротких опаленных ресниц.
— Хочешь, чтобы я занялась нашим гостем? — Блудница повернула голову в сторону Вольфрама, — Сомневаюсь, что он дорос до настоящей женщины, если он и способен совокупляться, то разве что с обитателями маркграфского курятника ночью украдкой, но, если ты хочешь…
Она шагнула к нему, разводя стальные руки в нелепом подобии страстного объятья. Гримберт машинально подался назад — несмотря на грациозность, которую не могли сокрыть даже литые пластины брони, облекающие Блудницу со всех сторон, он чувствовал, что это объятье может раздавить даже крепкий дубовый ствол, один только треск от ребер пойдет.
Великий Боже, какую груду железа она на себе носит, подумал он, в миг забыв про предстоящий разговор с Вольфрамом, и как только кости выдерживают?
Кираса Орлеанской Блудницы ни в малейшей мере не напоминала те парадные латные облачения, что носили туринские вельможи, которые лишь выглядели массивными и внушительными, на деле же сделаны были из титана и облегчены настолько, что весили немногим больше двух стоунов[1]. Доспех Блудницы весил самое малое втрое больше и производил весьма внушительное впечатление. Собранный из нескольких фрагментов нагрудник, такой массивный, что, пожалуй, не прошибить из пулемета, разве только бронебойной пулей. Сложной формы плакарт[2], надежно прикрывающий живот. Выпуклые наплечники, каждый из которых походил на миниатюрный церковный купол. Доспех едва ли создавался под женскую фигуру, однако на Блуднице сидел как влитой, будто их изготовили на одной и той же фабрике, добиваясь идеальной подгонки вплоть до последнего микрона. Может, потому движения Блудницы, заточенной в эту уменьшенную копию бронекапсулы, выглядели естественными и даже грациозными, как никогда не выглядят у облаченного в боевой доспех человека.
В том, что доспех был боевым, у Гримберта не возникло никаких сомнений. Сталь была полирована и не имела ни одного пятнышка ржавчины, однако во множестве мест на ее поверхности угадывались следы, которые можно заполучить только в бою — крошечные оспины, оставленные пулями аркебуз, едва видимые царапины, которые явно долго полировала умелая рука, но так и не смогла полностью свести.
Двумя короткими движениями Блудница расстегнула ремни, которым ее доспехи крепились вместе, и сняла с себя горжет. Под выгнутой стальной пластиной обнаружилась удивительно бледная шея, тонкая, как тростинка, но почему-то кажущаяся мягкой, как лебединый пух. Вот только глаза ее остались двумя гибельными серыми омутами, от которых веяло даже не морозом — мучительной ледяной гибелью.
— Что ж, развлечемся, мессир? — спросила она своим низким голосом, пристально глядя на Гримберта, — Ты не будешь разочарован. В последний раз я развлекалась в Аквилее год назад, с каким-то заезжим бароном на постоялом дворе. Не осуждай меня, мессир, если я рутьер, это не значит, что я не могу быть женщиной! У нас есть свои потребности. У меня — так точно. Я предупредила того барона, что он будет кричать всю ночь, но он не выглядел испуганным. Напротив, он, кажется, предвкушал это.
Она сделала еще шаг по направлению к нему, отчего Гримберту вдруг захотелось попятиться, несмотря на распахнутый зев ямы за его спиной. Удивительно, как у нее получалось двигаться так плавно и грациозно во всей этой броне, даже снег под ней не скрипнул.
— Он в самом деле кричал. Кричал всю ночь. Хорошо, что я нашла уединенное местечко. Сперва, конечно, он умолял меня прекратить, но мы ведь оба знаем, юный мессир, что в любовной игре мольбы и стоны — лишь прелюдия, часть сложной и древней игры? Мы играли с ним, упоительно долго. Черт, я могу выглядеть нежной, но на самом деле мое тело удивительно выносливо. Мы играли до рассвета, позволяя делать с собой все, что заблагорассудится. Ну ладно, он позволял. И знаете, когда на рассвете я одевалась, чтоб уходить, он, этот барон, выглядел чертовски, чертовски удовлетворенным. Он уже не стонал, ни визжал, не призывал проклятий, не молился, только едва заметно дрожал. Страсть — утомительная штука, в порыве которой не стоит забывать о благоразумии и он, пожалуй, мог служить надлежащим тому примером. Я думаю, он тоже запомнил ту ночь, если не повредился в уме, под конец мне показалось, что рассудок его несколько пострадал. Но вот повторить… Повторить он ее, боюсь, уже не сможет. Страсть, как известно, требует много сил, мессир, а ему, пожалуй, до конца дней потребуется помощь трех слуг, чтобы очистить себе вареное яйцо…
От нее пахло не грязью, как от прочих рутьеров, и не металлом, как от рыцарского доспеха. Чем-то душистым, тонким, тем, что обоняние иной раз ловит на краю душистого весеннего луга, но чему не в силах найти названия. Небом, мягкой травой, упоительной влагой звенящего в тени ручья, нагретым солнцем медом, соленой росой…
— Прекрати, — буркнул Вольфрам, косясь на Блудницу, — Напяливай свои железки и убирайся отсюда, а то я прикажу Паяцу вкатить тебе двойную дозу блокиратора феромонов. Не хватало еще, чтоб мой отряд, чего доброго, превратился в свору сцепившихся похотливых котов!
Орлеанская Блудница сделала книксен, отчего ее доспехи едва слышно задребезжали.
— Как прикажете, господин Вольфрам.
***
Гримберт ощутил себя немногим легче, когда она удалилась, игриво помахивая литым горжетом, точно веером. Но не намного. Потому что Вольфрам, осклабившись, придвинулся ближе к нему.
Грузный, тяжелый, он не выглядел опасным, но Гримберт слишком хорошо помнил его вспыльчивый нрав. И его небольшие, но удивительно тяжелые кулаки, которые вышибают из груди дыхание сильнее, чем мельничные жернова.
Не бояться, Грим, приказал он себе. Этот головорез может воображать себя отпетым разбойником, но все собравшиеся здесь знают, что по сравнению с маркграфом Туринским он не опаснее самоуверенного жука. Он глуп и самоуверен, как все рутьеры. Тебе надо сделать ему предложение, но так, чтоб не оскорбить, наоборот, польстить его самолюбию.
Именно так Алафрид общался с упрямыми варварами — инсумбрами, ценоманами, лигурами, когда хотел навязать им свою волю без кровопролития. Погрязшие в невежестве и ереси, они в то же время были опасными противниками, поскольку компенсировали эти недостатки несокрушимой варварской яростью, способной сметать тройные минные заслоны и преодолевать все мыслимые укрепления. Их невозможно было запугать, купить или сбить с толку, их примитивно устроенный разум попросту не сознавал таких материй, полагая всякую вежливость слабостью, а всякую дипломатию — уловками слабосильных имперских вырожденцев.
Однако их души, устойчивые к радиации и множеству токсинов, не имели иммунитета против лести. Признав в них великих воинов, ославив и заказав в честь их мнимых побед пару дрянных песен у местных миннезингеров, можно было расположить их к себе сильнее, чем обладая рыцарским знаменем в сорок машин тяжелого класса. Эту науку Алафрид пытался растолковать когда-то и отцу, но тот вспылил — его рыцарскому духу такие уловки были отвратительны и чужды.
Именно на это можно поймать Вольфрама, решил Гримберт. Может, этот ублюдок считает себя хитроумным и даже научился складно изъясняться, в глубине души он все же обычный головорез, который отчаянно робеет перед правом сильного и сознает собственное ничтожество.
Гримберт отвесил предводителю рутьеров короткий поклон. Движение, заученное, как фехтовальный выпад и предназначенное для особ равного достоинства. Словно этот самодовольный бродяга, промышляющий охотой на рыцарей в отцовском лесу, был по меньшей мере графом.
— Господин Вольфрам… Боюсь, судьба свела нас при неудачных обстоятельствах, в которых я, безусловно, отчасти виновен сам, — Гримберт попытался смиренно склонить голову, но смог лишь немного ее наклонить — шея от холода совершенно закостенела, — С моей стороны было в высшей мере безрассудно атаковать без предупреждения ваших людей, по крайней мере, не известив их надлежащим образом о своем намерении. Досадное стечение факторов привело к некоторому конфликту, который я бы желал по возможности сгладить, поскольку полагаю вас благородным человеком, заслуживающего безусловного уважения с моей стороны. В свете этого, полагаю, я должен принести извинения за… свою неосмотрительность и просить… иметь желание выразить…
Эту речь он составлял несколько часов, пока ледяная ночь стискивала его в своих гибельных объятьях, желая высосать всю жизнь через кожу. Быть может, немного витиеватая, она в то же время была составлена в простых, понятных даже крестьянскому уму, оборотах, и наверняка понравилась бы даже Алафриду, большому знатоку по части императорской грамоты и дипломатии. Но Вольфрам слушал ее, явственно скучая, брезгливо цыкая зубом.
— Чего ты хочешь? — резко спросил он, прерывая поток славословия, в котором сам Гримберт под конец немного потерял берега, — И в этот раз будь покороче, потому что я прикажу Ржавому Паяцу отвесить тебе удар хлыстом за каждое слово. Думаю, это научит тебя изъясняться лаконичнее!
— Мой… мой слуга, — выдавил наконец Гримберт, — Мой оруженосец, который был в другом доспехе. Я прошу, чтобы ему оказали надлежащую помощь. И транспортировали в Турин.
Бальдульф, стоявший в стороне, но явно прислушивавшийся к разговору, презрительно сплюнул в снег.
— Живоеды, — мрачно бросил он, — Проклятое семя. Как царапина случится, сразу нужны сорок лекарей, пяток святош, пуховые подушки, искусственная печень и сиделка с опахалом. Это когда нашего брата покалечат, можно просто в грязи оставить, а тут дело другое, тут дело благородное… Помню, как меня на Срамном Токовище иллирийским топором приложили по загривку. Три дня лежал под трупами, а сыт был только тем, что свою кровь из распоротой вены пил. Ан ничего, вылез.
— Мой слуга…
— Твой слуга, — Вольфрам усмехнулся, но в сторону рутьеров, не в сторону Гримберта, — Заботишься, значит, о слугах? Благородно, мессир, благородно. Только не думай, что я сейчас истеку, как сахар, от такой заботы. Знаю я господскую заботу. И отец мой знал. Он конюшим был в графстве Соро. Крошечное совсем графство на востоке, нынче уж под лангобардами. Не доводилось бывать?
Гримберт хотел было сказать, что не доводилось, но не смог. Вольфрам не давал ему времени для ответа, а перебить его он не осмелился.
— Граф тамошний, имя из головы вылетело, с большим уважением к слугам своим относился. Радел за них, словно родной отец. Но еще милее ему были лошади. Благородная страсть, нам, грязнобоким, не понять. За огромные деньги покупал скакунов по всему свету, даже из императорских конюшен были. Пастбище у него было размером с половину этого проклятого леса, а конюшни такие, что там двести душ пехотинцев квартировать могло.
Гримберт не знал, какое отношение его судьба и судьба Вальдо имеет к лошадям из Соро, но вынужден был слушать, сдерживая дребезжащее в груди нетерпение.
— Однажды мой отец объезжал молодого коня из графских конюшен. Красавец был первостатейный, огромный такой иберийский жеребец, граф его в Барселоне купил за невыразимые деньги. Ни флоринов, ни денье в тамошних диких краях не ходит, только эскудо, но все равно выходило монет двести не меньше. Впрочем, неважно. Мой отец работником был ловким, с пониманием, всю жизнь при лошадях, ан один раз не углядел. Пришпорил жеребца чрезмерно и на узком бережку покатился, значит, кувырком вниз вместе с ним.
Рассказывая, Вольфрам равнодушно глядел вдаль, не удостаивая вниманием собеседника. Точно разглядывал мрачных дубовых великанов, берегущих зимний сон Сальбертранского леса.
— Коняшка-то отделалась легко. Что ей, твари Божьей, будет, только ногу сломала. А вот отцу крепко тогда досталось, — Вольфрам Благочестивый вздохнул, — Всех зубов лишился, ноги переломаны так, будто его лучшие аахенские палачи колесовали, ребра наружу торчат, в черепе дыра… Одним словом, в гроб краше кладут. Но видели бы вы, мессир, как убивался по этому поводу граф! Ночей не спал, все балы отменил, есть перестал. Призвал всех своих лекарей, сколько их было, даже иностранных выписал за звонкую золотую монету. Я сам видел, как он на коленях в храме стоял, Господа о здоровье молил. Можете представить?
— Он… благородный человек, — выдавил Гримберт, — Без сомнения.
Вольфрам кивнул.
— Я же и говорю, большой души был человек. Когда жеребец оправился, он в благодарность подарил тамошней церкви сотню флоринов. А отец… Ах да, забыл. Отца-то он забил до смерти шестопером. За невнимательность. И поделом, наверно. Отец-то мой, правду сказать, и вправду не очень-то внимательным был, я сам тому наилучшее подтверждение.
Гиены не смеялись, напротив, недобро затихли. И от этой тишины у Гримберта почему-то заскоблило под ребрами.
Бежать, подумал он, тоскливо глядя в сторону деревьев. Если бы не ошейник, плотно сдавивший шею, он и побежал бы, плюнув на вооруженных рутьеров, на онемевшие от слабости ноги, на прищурившегося в его сторону Бальдульфа. Побежал бы, как никогда не бегут рыцари.
Надо попробовать еще раз. С самого начала. Может, он не был таким тонким знатоком дипломатии, как Алафрид, но он должен справиться.
— Вы… честный человек, господин Вольфрам. Честный человек и добрый христианин, а потому…
— Честный человек? — смешок Вольфрама показался ему скрежещущим, тяжелым, — Добрый христианин? Я? Господь с вами, мессир. Если кто-то на свете и ждет меня больше моей обожаемой женушки и пяти ребятишек, так это палачи в доброй дюжине герцогств, графств и марок. И, надо думать, ждут они меня вовсе не для того, чтоб угостить вином и потрепаться о старых добрых временах, а?
book-ads2