Часть 2 из 8 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Затем сообщил мне, что он будет присутствовать на похоронах, и я поблагодарил его. Он сел на письменный стол и, скрестив свои коротенькие ножки, добавил, что кроме меня и его, пойдет еще медицинская сестра. Но стариков и старух не будет: по правилам богадельни ее обитателям не полагалось присутствовать на погребении. Директор позволял им только провести ночь у гроба. «Этого требует человечность», – заметил он. Но в данном случае он дал разрешение одному из друзей мамы проводить ее на кладбище. «Его зовут Томас Перес». И тут директор, улыбнувшись, сказал:
– Вы, конечно, понимаете. Это было немного ребяческое чувство. Но они с вашей мамой были неразлучны. В богадельне над ними подтрунивали, говорили Пересу: «Эта ваша невеста». Он смеялся. Им обоим это доставляло удовольствие. И надо сказать, смерть мадам Мерсо глубоко его опечалила. У меня не хватило духу отказать ему. Но по совету врача, навещающего нас, я ему запретил провести ночь у гроба.
Мы довольно долго молчали. Потом директор встал и, посмотрев в окно кабинета, сказал:
– Уже пришел из Маренго священник. Поспешил немного.
И тут директор предупредил меня, что придется идти пешком минут сорок пять – церковь находится в самой деревне. Мы вышли во двор. Возле морга стоял священник и двое мальчиков – певчие. Один из них держал в руке кадило, а священник, наклонившись, уравнивал длину серебряных цепочек. Когда мы подошли, священник выпрямился. Он назвал меня «сын мой» и сказал мне несколько утешительных слов. Затем он вошел в морг, я последовал за ним.
Я сразу заметил, что винты на крышке гроба уже ввинчены и в комнате стоят четыре человека в черном. Директор сказал мне, что катафалк ждет на дороге. Священник начал читать молитвы. С той минуты все пошло очень быстро. Люди в черном подошли к гробу, накинули на него покров. Священник, служки, директор и я вышли из морга. У двери стояла незнакомая мне дама. Директор представил ей меня: «Мсье Мерсо». Фамилии дамы я не расслышал, только понял, что это медицинская сестра. Она без тени улыбки склонила свое длинное и костлявое лицо. Мы расступились, чтобы пропустить гроб, двинулись вслед за факельщиками, которые несли его, и вышли со двора богадельни. За воротами ждал катафалк – длинный, лакированный, блестящий ящик, похожий на ученический пенал. Рядом застыли распорядитель процессии, маленький человечек в нелепом одеянии, и какой-то старичок актерской внешности. Я понял, что это мсье Перес. Когда гроб вынесли из морга, он снял свою широкополую фетровую шляпу с круглой низкой тульей; на нем был черный костюм (брюки штопором спускались на ботинки); черный галстук, завязанный бантом, казался очень уж маленьким по сравнению с широким отложным воротником белой рубашки; нос Переса был в черных точках, губы дрожали. Седые, совсем белые и довольно пушистые волосы не закрывали ушей, и они поразили меня, эти уши – какие-то дряблые, почти без кромки да еще багрового цвета, который подчеркивал мертвенную бледность лица. Распорядитель похорон назначил каждому место. Впереди – священник, за ним – катафалк. По углам катафалка – четыре факельщика, за ним – директор и я, а замыкали процессию медицинская сестра и Перес.
В небе сияло солнце. Оно жгло землю, и зной быстро усиливался. Почему-то мы довольно долго ждали, прежде чем тронуться. Я изнемогал от жары в темном своем костюме. Перес надел было шляпу и снова ее снял. Немного повернувшись, я смотрел на него. Директор сказал, что моя мать и этот Перес часто прогуливались тут по вечерам в сопровождении сиделки и доходили до самой деревни. Я посмотрел, какой пейзаж вокруг. Увидел ряды кипарисов, поднимавшихся к небу над холмами, рыжую и зеленую долину, разбросанные в ней, отчетливо видные домики – и я понял маму. Вечерами эта картина, должно быть, навевает чувство тихой грусти и покоя. А сейчас сверкает солнце, дрожат струи горячего воздуха и весь этот пейзаж кажется бесчеловечным, гнетущим.
Мы двинулись. И только тогда я заметил, что Перес прихрамывает. Катафалк постепенно набирал скорость, и старик стал отставать. Отстал также один из факельщиков и пошел рядом со мной. Меня удивило, как быстро поднимается в небе солнце. Я вдруг заметил, как вокруг жужжат в поле насекомые и шуршит трава. По щекам у меня стекал пот. Так как я приехал без шляпы, то обмахиваться мог только носовым платком. Факельщик что-то сказал мне, но я не расслышал его слов. Он вытирал свой голый череп носовым платком, который держал в левой руке, а правой приподнимал фуражку. Я переспросил:
– Что вы говорите?
Он повторил, указывая на небо:
– Печет!
Я согласился: «Да». Немного погодя он спросил:
– Кого хороните? Мать?
Я опять сказал:
– Да.
– Старая была?
Я ответил:
– Не очень. – Я не знал в точности, сколько маме лет.
Факельщик умолк. Обернувшись, я увидел, что Перес отстал шагов на сто. Он старался догнать нас и торопливо ковылял, размахивая шляпой. Я посмотрел также на директора. Он вышагивал с большим достоинством, не делая ни одного лишнего жеста. У него выступили на лбу капли пота, но он не вытирал их.
Мне казалось, что процессия движется еще быстрее. Вокруг была все та же долина, залитая солнечным светом. Сверкание неба было просто нестерпимым. Некоторое время мы шли по недавно отремонтированному отрезку шоссе. Солнце расплавило асфальт. Ноги вязли в нем, оставляли глубокие следы в его блестящей мякоти. Над катафалком покачивался клеенчатый цилиндр кучера, как будто сделанный из этой черной смолы. У меня немного кружилась голова – вверху синева неба и белые облака, внизу – чернота, только разных оттенков: развороченная липкая чернота асфальта, тусклая чернота траурной одежды, блестящая чернота лакированного катафалка. А тут еще солнце, запах кожи и конского навоза от упряжки, тянувшей катафалк, запах лака, запах ладана, усталость после бессонной ночи – право, у меня все поплыло в глазах и в мыслях. Я еще раз обернулся, и мне показалось, что Перес где-то далеко-далеко в дымке знойного дня, а потом он совсем исчез. Я поискал его взглядом и увидел, что он сошел с дороги и идет полем. Впереди, как я заметил, дорога делала поворот. Я понял, что Перес, хорошо зная местность, пошел кратчайшим путем, желая догнать нас. На повороте ему это удалось. Потом мы опять его потеряли. Он снова пошел полем – и так было несколько раз. А я чувствовал, как у меня от прилива крови стучит в висках.
Дальше все развернулось так быстро, так уверенно и естественно, что совсем не задержалось в памяти. Помню только, что у въезда в деревню медицинская сестра заговорила со мной. У нее был удивительный голос, совсем не вязавшийся с ее лицом, мелодичный и теплый. Она сказала:
– Если идти потихоньку, рискуешь получить солнечный удар. Но если идти очень уж быстро, разгорячишься, а в церкви прохладно и можно простудиться.
Она говорила верно. Но выбора не было. У меня сохранились еще кое-какие обрывки воспоминаний от этого дня, например лицо Переса, когда он в последний раз догнал нас около деревни. По щекам у него бежали крупные слезы – как видно, он страшно устал да еще нервничал. Но у него было столько морщин, что слезы не стекали. Они сливались вместе, расплывались, покрывая его увядшее лицо блестящей влажной оболочкой. Потом еще была церковь и жители деревни на тротуаре, красные цветы герани, украшавшие могилы на кладбище, обморок Переса (он упал, как сломавшийся паяц), кроваво-красная земля, катившаяся на мамин гроб, белые корешки растений, видневшиеся в ней, и опять какие-то люди, голоса, деревня, ожидание возле кофейни, непрестанное гудение мотора – и моя радость, когда автобус въехал в Алжир и засверкали созвездия его огней. Я подумал тогда, что сейчас лягу в постель и просплю не меньше двенадцати часов.
II
Проснувшись, я понял, почему у моего патрона был такой недовольный вид, когда я попросил дать мне отпуск на два дня, – ведь сегодня суббота. Я совсем и забыл об этом, но когда встал с постели, сообразил, в чем дело: патрон, разумеется, подсчитал, что я прогуляю таким образом четыре дня (вместе с воскресеньем), и это не могло доставить ему удовольствие. Но ведь я же не виноват, что маму решили похоронить вчера, а не сегодня, да в субботу и в воскресенье все равно мы не работаем. Однако я все же могу понять недовольство патрона.
Встать с постели было трудно: я очень устал за вчерашний день. Потом я занялся бритьем, обдумал за это время, что буду делать, и решил пойти купаться. Я доехал в трамвае до купален в гавани. Там я поднырнул в проход и выплыл в море. Было много молодежи. В воде я столкнулся с Мари Кардона, бывшей нашей машинисткой, к которой меня в свое время очень тянуло. Кажется, и ее ко мне тоже. Но она скоро уволилась из нашей конторы, и мы больше не встречались. Я помог ей взобраться на поплавок и при этом дотронулся до ее груди. Я еще был в воде, а она уже устроилась загорать на поплавке. Она повернулась ко мне. Волосы падали ей на глаза, и она смеялась. Я взобрался на поплавок и лег рядом с нею. Было очень хорошо; я, как будто шутя, запрокинул голову и положил ее на живот Мари. Она ничего не сказала, я так и остался лежать. Перед глазами у меня было небо, голубая и золотистая ширь. Головой я почувствовал, как дышит Мари, как у нее тихонько поднимается и опадает живот. Мы долго лежали так, в полусне. Когда солнце стало припекать очень сильно, Мари бросилась в воду, я – за ней. Я догнал ее, обхватил за талию, и мы поплыли вместе. Она все смеялась. На пляже, пока мы сохли, она сказала: «Я больше загорела, чем вы». Я спросил, не хочет ли она вечером пойти в кино. Она опять рассмеялась и сказала, что не прочь посмотреть какую-нибудь картину с участием Фернанделя. Когда мы оделись, она очень была удивлена, увидев на мне черный галстук, и спросила, уж не в трауре ли я. Я сказал, что у меня умерла мать. Она полюбопытствовала, когда это случилось, и я ответил:
– Вчера похоронили.
Она чуть-чуть отпрянула, но ничего не сказала. Мне хотелось сказать: «Я тут не виноват», однако я промолчал, вспомнив, что то же самое сказал своему патрону. Но в общем, это ничего не значило. Человек всегда бывает в чем-то немножко виноват.
К вечеру Мари все позабыла. Фильм был местами забавный, а местами совсем дурацкий. Мари прижималась ко мне, я гладил ее грудь. К концу сеанса я поцеловал ее, но как-то неловко. После кино она пошла ко мне.
Утром, когда я проснулся, Мари уже не было. Она мне объяснила, что должна пойти к тетке. Я подумал: «Ведь нынче воскресенье», и мне стало досадно: я не люблю воскресных дней. Тогда я перевернулся на другой бок и, уткнувшись носом в подушку, где волосы Мари оставили запах моря, проспал до десяти часов. Проснувшись, валялся в постели до двенадцати, курил сигареты. Не хотелось идти, как обычно, завтракать к Селесту – там меня, конечно, стали бы расспрашивать, а я расспросов не люблю. Я изжарил себе яичницу и съел ее прямо со сковородки и без хлеба, потому что хлеб весь вышел, а мне лень было сходить в булочную.
После завтрака я от скуки бродил по квартире.
Когда тут жила мама, у нас было уютно. Потом квартира стала велика для меня, пришлось перетащить обеденный стол из столовой ко мне в спальню. Я теперь живу только в этой комнате – там у меня стоят стулья с соломенными обвисшими сиденьями, зеркальный шкаф – зеркало в нем пожелтело, умывальник и кровать с медными столбиками. Все остальное в забросе. Походив, я взял старую газету, почитал ее. Вырезал для потехи объявление, рекламирующее слабительные соли «Крюшен», и наклеил его в старой тетрадке, куда собираю всякие забавные штуки из газет. Потом вымыл руки и в конце концов вышел на балкон.
Моя комната выходит окнами на главную улицу предместья. День стоял погожий. Однако ж асфальт на мостовой казался мокрым. Прохожих было мало, и шли они торопливо. Потом появились семьи, вышедшие на прогулку; в одной, например, впереди шествовали два мальчугана в матросках с короткими брючками пониже колена, оба неловкие в своих накрахмаленных одежках; за мальчиками шла девочка с большим розовым бантом и в черных лакированных туфельках. Позади – огромная мамаша, в коричневом шелковом платье, и папаша – маленький, худенький человечек, которого я знал по виду. У него была соломенная шляпа канотье, галстук бабочкой, в руке трость. Увидев его рядом с женой, я понял, почему у нас в квартале он считается очень изящным. Немного позднее прошли молодые щеголи нашего предместья – волосы прилизаны и покрыты лаком, галстук красный, в кармашке пиджака, облегающего талию, вышитый платочек, на ногах полуботинки самого модного фасона. Я подумал, что, наверно, они отправились в центр, в большие кинотеатры. Поэтому и выбрались из дому так рано и с громким хохотом спешат к остановке трамвая.
А после них улица обезлюдела. Ведь всякие зрелища уже начались. Больше никого не видно было, кроме лавочников и кошек. Над фикусами, окаймлявшими улицу, все так же синело чистое, но уже не сияющее небо. На противоположном тротуаре хозяин табачной вытащил из лавки стул, поставил его у двери и, сев на сиденье верхом, оперся на спинку обеими руками. Вагоны трамвая только что пробегали битком набитые, а теперь шли почти пустые. В маленьком кафе «У Пьеро», рядом с табачной, гарсон подметал в пустом зале пол, посыпанный опилками. Да, все как положено в воскресенье.
Я перевернул стул, поставил его, как хозяин табачной лавки, и нашел, что так сидеть удобнее. Выкурив две сигареты, я вернулся в комнату и, взяв плиточку шоколада, устроился у окна, чтобы съесть ее. Небо нахмурилось, и я уже думал, что налетит внезапная летняя гроза. Но погода прояснилась. Однако от туч, проползавших по небу и грозивших дождем, на улице потемнело. Я долго сидел у окна и смотрел на небо.
В пять часов опять загрохотали трамваи. С пригородного стадиона возвращались любители футбола, облепившие и площадку, и ступеньки, и буфера. Следующие трамваи привезли самих игроков, которых я узнал по их чемоданчикам. Они пели и орали во все горло, что их команда покрыла себя славой. Некоторые махали мне рукой. Один даже крикнул: «Наша взяла!» А я ответил: «Молодцы!» – и закивал головой. Потом покатилась волна автомобилей.
День все тянулся. Небо над крышами стало красноватым, и с вечерними сумерками улицы ожили. Люди возвращались с прогулок. Среди них я заметил «изящного господина». Дети хныкали, родителям приходилось тащить их за руки. И почти тотчас же из нашего кинотеатра хлынула толпа зрителей. Судя по решительным резким жестам молодых парней, там показывали приключенческий фильм. Немного позднее вернулись те, кто ездил в центральные кинотеатры. Эти вели себя более сдержанно. Они еще смеялись, но время от времени задумывались и казались усталыми. Домой им, как видно, не хотелось – они прохаживались по тротуару на противоположной стороне улицы. Девушки из нашего квартала тоже прогуливались под ручку. Парни старались преградить им дорогу, выкрикивали шуточки, и девушки, отворачиваясь, хихикали. Некоторых красоток я знал, и они мне кивали.
Вдруг зажглись уличные фонари, и тогда побледнели первые звезды, мерцавшие в ночном небе. Мне надоело смотреть на тротуары, на прохожих, на горевшие огни. Под фонарями блестел, как мокрый, асфальт мостовой; пробегавшие с равномерными промежутками трамваи бросали отсветы своих огней на чьи-нибудь блестящие волосы, улыбающиеся губы или серебряный браслет. А потом трамваи стали пробегать реже, над деревьями и фонарями нависла густая тьма, мало-помалу квартал опустел, и уже первая кошка медленно пересекла вновь обезлюдевшую улицу. Я вспомнил, что надо поесть. У меня немного болела шея – оттого что я долго сидел, навалившись локтями на спинку стула. Сходив в лавку за хлебом и макаронами, я состряпал себе ужин и поел стоя. Потом я хотел было выкурить у окна сигарету, но стало прохладно, и я продрог. Я затворил балконную дверь, затворил окно и, возвращаясь, увидел в зеркале угол стола, а на нем спиртовку и куски хлеба. Ну вот, подумал я, воскресенье я скоротал, маму уже похоронили, завтра я опять пойду на работу, и, в общем, ничего не изменилось.
III
Сегодня пришлось много поработать в конторе. Патрон встретил меня весьма любезно. Спросил, не очень ли я устал и сколько лет было маме. Чтобы не ошибиться, я сказал: «Уже за шестьдесят». Не знаю почему, но вид у него был такой, словно ему стало легче оттого, что дело можно считать законченным.
На моем столе скопилась груда коносаментов, которые надо было разобрать. Перед тем как пойти позавтракать, я вымыл руки. В полдень это приятно – не то что вечером: тогда полотенце на катушке всегда бывает совершенно мокрое – ведь им пользовались целый день. Однажды я сказал об этом патрону. Он ответил, что это мелочь досадная, но не имеющая значения. Я немного задержался и вышел только в половине первого вместе с Эмманюэлем из экспедиции. Наша контора выходит на море, и мы зазевались, разглядывая пароходы, стоявшие в порту, где все сверкало на солнце. Как раз тут подъехал грузовик, громыхая цепями и выхлопами газа. Эмманюэль спросил: «Может, вскочим?» И я побежал к грузовику. Но он уже тронулся, и мы помчались за ним вдогонку. Меня оглушал грохот, ослепляла пыль. Я ничего не видел и не чувствовал, весь отдавшись бездумному порыву этой гонки среди лебедок, подъемных кранов, корабельных мачт, танцующих вдали на волнах, и причаленных судов, мимо которых мы бежали. Я первым схватился за борт и вскочил в кузов. Потом помог Эмманюэлю, и мы уселись. Оба мы запыхались, едва дышали; грузовик подпрыгивал на неровных булыжниках набережной, кругом летала пыль, сверкало солнце. Эмманюэль закатывался хохотом.
Мы обливались потом, когда добрались до Селеста. Он, как всегда, восседал на своем месте, седоусый, толстобрюхий, в длинном фартуке. Он спросил меня:
– Все-таки идут дела-то? – Я ответил, что «все-таки идут» и что я очень проголодался. Быстро расправившись с завтраком, я выпил кофе. Потом забежал домой, поспал немного, потому что хватил лишний стаканчик вина. Когда проснулся, очень захотелось курить. Но было уже поздно, я побежал к трамвайной остановке. В конторе опять засел за работу, в жаре, в духоте. Зато вечером было так приятно, возвращаясь домой, медленно идти по набережным. Небо уже принимало зеленоватый оттенок, на душе было тихо, спокойно. И все же я пошел прямо домой, хотелось сварить себе на ужин картошки.
Поднимаясь по темной лестнице, я наткнулся на своего соседа, старика Саламано. Он вел на поводке собаку. Вот уже восемь лет, как они неразлучны. Собака хорошей породы – спаниель, но вся в каких-то паршах, почти что облезла, покрылась болячками и коричневыми струпьями. Старик Саламано живет одиноко вместе с ней в маленькой комнатушке и в конце концов стал похож на своего пса. На лице у него красноватые шишки, вместо усов и бороды желтая реденькая щетина. А собака переняла повадки хозяина: ходит, сгорбившись, мордой вперед и вытянув шею. Они как будто одной породы, а между тем ненавидят друг друга. Два раза в день – в одиннадцать утра и в шесть вечера старик выводит свою собаку на улицу. Все восемь лет маршрут их прогулок не меняется. Их непременно увидишь на Лионской улице. Собака бежит впереди и так сильно натягивает поводок, что Саламано спотыкается. Тогда он бьет ее и ругает. Она в ужасе распластывается, ползет на животе. Старику приходится тащить ее. Теперь его черед натягивать поводок. Потом собака все забывает, снова тянет за собой хозяина, и снова он бьет ее и ругает. Вот оба они стоят на тротуаре и смотрят друг на друга – собака с ужасом, человек – с ненавистью. И так бывает каждый день. Когда собака хочет помочиться, старик не дает ей на это времени, тянет ее, и она семенит за ним, оставляя на тротуаре длинную полосу капелек. Если ей случится сделать свои дела в комнате, Саламано опять ее бьет. И все это тянется уже восемь лет. Селест всегда говорит: «Вот несчастные!», но кто разберется, верно ли это? Когда я встретился на лестнице с Саламано, он как раз ругал свою собаку: «Сволочь! Падаль!», а собака скулила. Я сказал: «Добрый вечер!», но старик все ругался. Тогда я спросил, что ему сделала собака. Он ничего не ответил, а только твердил: «Сволочь! Падаль!» Я смутно видел, что он наклонился над собакой и что-то поправляет на ее ошейнике. Я повторил вопрос громче. Тогда он, не оборачиваясь, ответил с каким-то сдержанным бешенством: «Пропади она пропадом!» И потащил за собой собаку, а она упиралась всеми четырьмя лапами и жалобно скулила.
Как раз в эту минуту подошел второй мой сосед, с той же лестничной площадки. В квартале говорили, что он сутенер, живет на счет женщин. Однако, когда спрашивают, какая у него специальность, он называет себя кладовщиком. В общем, его очень не любят. Но со мной он часто заговаривает и даже заходит ко мне на минутку, потому что я его слушаю, Я нахожу, что он рассказывает интересные вещи. И у меня нет никаких оснований отворачиваться от него. Его зовут Раймон Синтес. Он невысок ростом, широкоплеч, а нос у него, как у боксера. Одет всегда очень прилично. Про старика Саламано и его собаку он тоже мне как-то сказал: «Вот несчастные!» И спросил, не противно ли мне глядеть на них. Я ответил, что нет, не противно.
Мы поднялись вместе с Раймоном, и я уже собирался проститься с ним, но он сказал:
– У меня дома есть кровяная колбаса и вино. Не хотите ли поужинать со мной?
Я подумал, что тогда мне не надо будет стряпать, и принял приглашение. У него совсем маленькая квартира – одна комната и кухня без окна. Над кроватью стену украшают гипсовый ангел, белый с розовым, фотографии чемпионов и две-три картинки из журналов: голые женщины. В комнате было грязно, постель не прибрана. Раймон сначала зажег керосиновую лампу, потом вытащил из кармана бинт сомнительной чистоты и перевязал себе правую руку. Я спросил, что с ним? Он сказал, что подрался с одним типом, который не дает ему проходу.
– Знаете ли, мсье Мерсо, – объяснил он. – Я парень совсем не злой, но вспыльчивый. А тот тип сказал мне: «Ну-ка слезь с трамвая, если ты не трус». Я ему говорю: «Ладно, сиди спокойно». А он мне говорит: «Ну, значит, ты трус». Тогда я сошел с трамвая и говорю ему: «Заткнись лучше, а не то я тебе покажу». А он отвечает: «Чего ты мне покажешь?» Ну я ему и дал раза. Он упал. Я подошел, хотел его поднять, а он лежит на земле и лягается. Тут я его коленкой прижал и – на, получай! Две оплеухи. У него вся морда в крови. Я спрашиваю: «Хватит с тебя?» Он говорит: «Хватит».
Рассказывая все это, Синтес перевязывал себе руку. Я сидел на кровати. Он сказал:
– Вы же видите, не я, а он на драку набивался. Сам полез.
Я признал, что это верно. Тогда Синтес заявил, что он как раз хотел попросить у меня совета насчет этой истории, поскольку я человек самостоятельный, знаю жизнь и, стало быть, могу помочь ему, а после этого он станет моим приятелем. Я ничего не ответил, и он переспросил, хочу ли я быть его приятелем. Я сказал, что мне безразлично, и он, по-видимому, остался доволен. Он достал кровяную колбасу и поджарил ее на сковороде, принес стаканы, тарелки, приборы, накрыл на стол, поставил две бутылки вина. И все это молча. Потом мы сели ужинать. За едой он начал мне рассказывать свое приключение. Сначала говорил как-то нерешительно, мялся:
– Я свел знакомство с одной дамой… ну, попросту говоря, она моя любовница.
Оказалось, человек, с которым он подрался, брат этой женщины. Синтес сказал, что содержал свою любовницу. Я ничего не ответил, но он тут же добавил, что ему известно, какие слухи ходят о нем в нашем квартале, однако у него совесть чиста – он действительно работает кладовщиком.
– А история со мной вот какая случилась, – продолжал он. – Я заметил обман.
Оказывается, он давал любовнице сколько надо на жизнь. Сам платил за ее комнату и выдавал по двадцать франков в день на еду.
– Триста франков комната, шестьсот франков на еду, кой-когда пара чулок, в общем, тысяча франков. И при этом мадам не работала. Но она жаловалась, что я мало даю, моих денег ей не хватает. А я ей говорил: «Почему ты не работаешь? Ведь полдня ты можешь работать? Покупала бы себе всякую мелочь, мне бы легче было. Я тебе купил в этом месяце костюмчик, даю по двадцать франков в день, плачу за твою комнату, а ты днем, когда меня нет, угощаешь своих подружек, распиваешь с ними кофе. Не жалеешь для них ни кофе, ни сахару. Я даю тебе денег, я о тебе забочусь, а ты плохо со мной поступаешь». Но она работать не желала, только все жаловалась, что денег ей не хватает, и вот я заметил обман.
Раймон рассказал, что однажды он нашел в ее сумочке лотерейный билет и любовница не могла объяснить, откуда у нее этот билет. Немного позднее он еще нашел ломбардную квитанцию, оказалось, что она заложила два браслета. А он до тех пор и знать не знал ни о каких браслетах.
– Ну, стало быть, я увидел, что тут обман, и бросил ее. Но сперва как следует вздул. А потом выложил ей всю правду. Я сказал, что она форменная шлюха, ей бы только валяться да баловаться. А потом я, мсье Мерсо, понятно, сказал ей: «Ты не видишь, как люди-то завидуют тебе, не ценишь своего счастья. Погоди, ты поймешь, как тебе хорошо жилось со мной».
Он ее избил до крови. А прежде так не бил.
– Я ее поколачивал, но, можно сказать, из нежных чувств. Она немножко повизжит, а я закрою ставни, и все, бывало, кончалось, как всегда. Но на этот раз дело было серьезное. Да и то, думается, я еще мало ее наказал.
И тогда он мне объяснил, что именно по этому поводу и хочет попросить у меня совета. Он остановился и прикрутил фитиль коптившей лампы. Мне интересно было слушать. Я выпил около литра вина, у меня горело лицо и стучало в висках. Все свои сигареты я выкурил и уже курил сигареты Раймона. По улице пробегали последние трамваи и уносили с собой уже затихавшие шумы предместья. Раймон продолжил свой рассказ. Его огорчало то, что он все не может забыть свою «мерзавку». Но он хотел ее наказать. Сперва он думал было повести ее в номер гостиницы и, позвав полицию нравов, поднять скандал, тогда уж ее запишут как проститутку. Потом отказался от этого плана и обратился к приятелям, которые были у него среди блатных. Они ничего не могли придумать.
– Ну стоит ли после этого якшаться с блатными? – заметил Раймон. Он им так и сказал, и тогда они предложили ему подпортить ей физию. Но ему совсем не этого хотелось. И он решил поразмыслить. Сначала, однако, он хотел попросить моего содействия. Но прежде чем обратиться ко мне с такой просьбой, он хотел узнать, что я думаю об этой истории. Я ответил, что ничего не думаю, но это интересно. Он спросил, как я считаю, был ли тут обман; мне действительно казалось, что обман был. А как, по-моему, следует ли наказать эту женщину и что именно я сделал бы на его месте? Я ответил, что таких вещей никогда заранее нельзя знать, но мне понятно, что ему хочется ее проучить. Я еще немного выпил вина. Раймон закурил сигарету и открыл мне свой замысел. Ему хотелось написать ей письмо, «такое, чтобы в нем и шпильки были и нежность – пусть она пожалеет, зачем все кончилось». А потом, когда она придет к нему, он с нею ляжет и «как раз под самый конец плюнет ей в рожу» и выставит за дверь. Я нашел, что это действительно будет для нее наказанием. Но Раймон сказал, что он, пожалуй, не сможет сочинить такое письмо, и вот решил попросить меня написать. Я промолчал; тогда он спросил, не затруднит ли меня сделать это сейчас же, и я ответил, что нет, не затруднит.
book-ads2