Часть 20 из 28 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вы, наверное, входили в Зеленый? Человек с образованием, фармацевт…
– Угадали, – слабо улыбнулся Липиньский, очень похоже, начавший немного оттаивать и успокаиваться – похоже, он ожидал более сурового обращения. – Так вот, офицеры у нас практически не появлялись, хотя в Шагаринских казармах размещался стрелковый полк. Посещали только ресторан. Царское офицерство, знаете ли, было своеобразной кастой. Варились в собственном соку, на штатских смотрели свысока, придумали для них немало оскорбительных прозвищ: «штафирки», «шпаки, «рябчики». Может быть, вы читали «Поединок» Куприна? Там это описано.
– Доводилось, – сказал я. – И несколько других дореволюционных романов. Так что некоторое представление имею.
– Значит, не нужно ничего объяснять… Сущей белой вороной был только один подпоручик, вот он ходил в Зеленый клуб часто. Но там была романтическая причина, он ухаживал за дочкой инженера Гондлевского. Вроде бы даже они собирались обручиться, но тут началась германская война, полк ушел на фронт, и поручик никогда больше не давал о себе знать… Война нашу сонную жизнь не особенно и нарушила, разве что поползли вверх цены, десяток молодых людей ушли воевать вольноопределяющимися, да на Сенаторской открыли госпиталь для выздоравливающих солдат. Я на войну не попал – был единственным сыном. Теперь о Кольвейсе. В феврале семнадцатого, в первых числах, в Шагаринских казармах расквартировали выведенный на отдых и пополнение стрелковый полк, где Кольвейс был командиром роты. Вот практически все офицеры стали регулярно посещать Зеленый клуб. Это были уже совсем другие люди. Многие кадровые офицеры старого времени погибли на войне, а офицеры военного времени происходили из интеллигентов, инженеров, студентов. Кольвейс, кстати, тоже был из студентов, после первого курса Рижского политехнического института ушел на войну вольноопределяющимся, стал офицером… Хорошо танцевал, остроумный, веселый, имел большой успех у женской части нашего общества…
Липиньский вдруг как-то странно покривил губы, словно бы зло. У меня зародились определенные подозрения: фотография девушки, вечное холостячество… Чтобы продвинуться вперед без наводящих вопросов, я спросил с самым простецким видом:
– И вы тогда подружились? Или просто стали приятелями?
Судя по гримасе, промелькнувшей по лицу Липиньского, я угадал правильно…
– Ни то, ни другое, – сказал Липиньский. – Мы познакомились, понравились друг другу, пару недель просиживали вечера в Зеленом клубе, но не стали даже приятелями. Добрые знакомые, не более того. А потом ни о каком добром знакомстве не могло быть и речи. Личные причины, понимаете ли…
Чтобы не спугнуть его и не расхолаживать, я сказал тоном полного понимания:
– Если вам неприятно вспоминать о чем-то личном, я не настаиваю, просто упомяните парой фраз, и этого будет вполне достаточно. Не стану лезть в ваши личные дела, тем более я так понимаю, давние, случившиеся еще до моего рождения…
– Представьте себе, все обстоит как раз наоборот, – сказал Липиньский с вымученной улыбкой. – Я об этом почти никому и не рассказывал, а теперь захотелось поделиться, даже не сейчас, я собирался обо всем рассказать Ендреку Кропивницкому и даже кое о чем попросить совета, но тут вы его арестовали… Вы еще молоды и, наверное, меня не поймете, но когда годы бегут к шестидесяти, тянет поговорить о прошлом, пусть даже о неприятном, и даже с незнакомым человеком… Особенно когда прошлое начинает казаться зыбким, полузабытым сном… Пан капитан, можно попросить у вас сигарету? Я с утра был в таком расстройстве чувств, что забыл сигареты дома, а вы, я вижу, курите, у вас пепельница с окурками…
– Ну конечно, – сказал я. – Прошу.
Придвинул ему пепельницу, выложил сигареты и спички, уже советские. Он с любопытством рассмотрел этикетку на спичечном коробке, прикурил и жадно затянулся. Я пока что молчал, дал ему возможность разделаться с сигаретой спокойно. Подумал: не исключено, что и я, если суждено дожить до победы, лет через тридцать буду кому-нибудь рассказывать о коротких, но ярких романах молодости – с поклонницей оперы Ирой, любительницей русского фольклора Лизой, минской актрисой Лесей. Отличие только в том, что эти романы, в общем, не оставили у меня сердечных ран, у меня, к счастью, не случалось таких романов и, очень хочется верить, не случится. Однако тридцать лет мне казались каким-то сказочным сроком. Не могу себя представить в возрасте Липиньского…
Когда он старательно погасил в пепельнице малюсенький чинарик, я спросил:
– Девушка?
– Догадались?
– А что за черная кошка чаще всего может пробежать между двумя молодыми мужчинами?
– Ваша правда… Ее звали Стефа. Стефания Косач-Косачинская…
– Из тех самых?
– Ну разумеется. Какие могли быть однофамильцы… Мы были добрыми приятелями с ее отцом, паном Збигневом. Он был старше меня на пятнадцать лет, но ведь добрыми знакомыми люди часто становятся и с такой разницей в возрасте. Мы играли в шахматы, посиживали за кружкой пива или рюмочкой – оказалось в свое время у нас немало общих интересов и тем для разговоров… но вряд ли вас интересуют такие подробности?
– Честно говоря, не интересуют вовсе, – признался я.
– Что ж, неудивительно, мне бы на вашем месте тоже было совершенно неинтересно… Стефа… Мне уже близилось к тридцати, но я оставался холостяком – ничего удивительного для мужчины в те времена. И, как высокопарно писали тогдашние романисты, сердце его было свободно. Стефа… Мы приятельствовали со Збигневом лет восемь, и сложилось так, что я бывал у него дома гораздо чаще, чем он у меня – видимо, меня неосознанно влекло к уюту семейного дома… Смело можно сказать, что Стефа выросла на моих глазах. Превратилась из девочки с длиной косой в очаровательную девушку – с той же косой, но теперь часто укладывавшейся во взрослую прическу. В гимназии такое не особенно одобряли, но женская гимназия Стефы была в Темблине, так что она и двое ее соучениц были избавлены от зоркого ока классных дам. Вы же видели у меня ее фотографию…
– Видел, – сказал я. – Очаровательная была девушка…
– Не буду рассказывать подробно, как все зарождалось. Просто однажды настал момент, когда я понял, что влюблен всерьез, впервые в жизни – не стоит же брать в расчет гимназические увлечения… В конце концов написав ей длинное сумбурное письмо, назначил свидание – и она пришла. Мы гуляли по городу, заходили в кондитерскую Липмана, много говорили о самом разном. Встретились еще дважды – и после этого как-то просто и непринужденно начался самый настоящий роман. Совершенно невинный по сегодняшним меркам, самое большее, на что мы решились, – поцелуи вдали от посторонних глаз. Осень шестнадцатого, Стефе было семнадцать с половиной лет: по тем временам вполне взрослая, до революции девушки могли венчаться уже с шестнадцати лет, разумеется, если имелось письменное согласие отца или матери, если отца не было. Так обстояло до достижения девушкой двадцати одного года… Вы знаете, в начале века, перед войной, нравы стали гораздо более вольными, чем в прошлом столетии. Это тогда же назвали декадансом. Пышным цветом расцвела эротическая, как это назвали, литература, эротическая поэзия. Гимназистки парой лет моложе Стефы не только вступали с мужчинами в известные отношения, но и рожали, об этом часто писали в газетах – кто смаковал сенсации, кто сокрушался об упадке нравов. Но в нашем случае не было ничего и отдаленно похожего, не подумайте! Что бы там ни происходило в большом мире, места вроде Косачей оставались заповедниками старых нравов, старомодной морали. Словом, к зиме шестнадцатого нам обоим стало ясно, что все обстоит как нельзя более серьезно. На Рождество мы объяснились, и дошло до обручения. (Теперь понятно, почему Стефа в надписи на фотографии назвала Рождество «незабываемым», подумал я.) Конечно, с согласия родителей – Стефа им открылась, и они ничего не имели против меня как мужа единственной дочери. Решено было, что мы обвенчаемся, когда Стефа окончит гимназию. Я был на седьмом небе… и тут появился Людвиг Кольвейс. Подумать только: я сам его привел в дом Косач-Косачинских, представил Збигневу и пани Терезии! Хотя, если подумать, это ни на что не повлияло и роковой роли не сыграло – Людвиг еще неделю назад был Стефе представлен на танцевальном вечере в Зеленом клубе. Я, наверное, последним заметил, какой оборот приняло дело. Правильно говорится, что любовь слепа… Стефа стала танцевать с ним гораздо чаще, чем со мной, не приходила на свидания, как мне потом стало ясно, под надуманными предлогами, наконец, как часто случается, нашлись доброжелатели и открыли мне глаза на их свидания, долгие прогулки, две поездки в Темблин… Банальная история, такое тысячу раз случалось. Ни одного худого слова не скажу про Стефу, просто… Просто для юной восторженной девушки я выглядел гораздо более скучным, нежели человек из большого мира, не раз бывавший в Москве и Петербурге, к тому же боевой офицер. Вся грудь в наградах, и на рукояти сабли награда, три нашивки за ранения на левом рукаве… Крайне романтично выглядел по сравнению со скучным провизором из захолустья, редко выезжавшим и в губернский город. Если бы вы его тогда видели, поняли бы, что он выглядел гораздо импозантнее. (Я не стал ему говорить, что лицезрел молодого Кольвейса на той фотографии. Действительно, бравый офицер, пусть тогда еще свежеиспеченный прапорщик всего с двумя наградами, смотрелся не в пример романтичнее провинциального фармацевта. А уж в капитанских погонах, когда добавились ордена…) Сначала я не поверил, а потом кое-что сопоставил, другими глазами посмотрел на Стефу и Людвига на очередном танцевальном вечере… Никаких сомнений не осталось, я был уже не юным гимназистом, а взрослым человеком почти тридцати лет, и до Стефы была… парочка историй… Мы объяснились. Стефа ничего не скрывала и не увиливала – несмотря на юные годы, это была сильная, цельная натура. Она призналась, что уже думала, как бы мне все рассказать так, чтобы как можно меньше боли причинить. Что наш роман был и с ее стороны ошибкой молодости, а по-настоящему она полюбила только сейчас. Что у них все очень серьезно – во время первой поездки в Темблин произошло и повторилось во вторую поездку, так что она, если смотреть правде в глаза, не наивная девчонка, а чужая женщина. Все это было высказано деликатно, с большим тактом, но мне от этого, понятно, не стало легче. Одно время я всерьез подумывал вызвать Людвига на дуэль, но трезво все взвесил: я в жизни не держал в руках оружия, а он боевой офицер, легко предсказать, чем все кончилось бы. Стефа вернула мне кольцо и взяла назад слово… Я перестал бывать у Збигнева. Он очень быстро узнал, в чем причина, сочувствовал мне, но что он мог сделать? Процитировал нашего великого поэта: «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!» Они обвенчались в мае. Родителям это не особенно понравилось, но они не стали противодействовать: Стефа была настроена очень решительно. У католиков были другие правила, и письменное согласие отца не требовалось. Кстати, оно не понадобилось бы и мне, к тому же я, чтобы избежать лишних сложностей, хотел ради Стефы перейти в католичество, хотя и неверующий. Не раз случалось, что твердокаменные атеисты ради любимой девушки венчались в церкви… Людвиг именно так и поступил: хотя происходил из лютеранской семьи и сам в Бога не верил, принял католическое крещение. Банальная, если подумать, история…
Он, взглядом попросив разрешения, взял новую сигарету и замолчал. Я его не торопил. Самое смешное – со мной однажды приключилось нечто очень похожее. С любительницей фольклора Лизой все кончилось как раз из-за того, что в ее жизни появился бравый летчик-истребитель, старше меня всего-то года на четыре, но имевший за Халхин-Гол Красную Звезду и красивый монгольский орден. Тогда у летчиков была самая красивая в РККА форма, и популярностью у девушек они пользовались бешеной. Сопливый курсант рядом с ним решительно не смотрелся. Одно существенное отличие: я не был в Лизу так уж влюблен, так что никакого разбитого сердца. Когда я через два месяца узнал от ее подруги, что Лиза с летчиком поженились, в душе ничего и не ворохнулось…
– Со Збигневом мы по-прежнему виделись в Зеленом клубе, и я его немного порасспрашивал, – продолжал Липиньский. – Людвиг снял небольшую, но приличную квартирку на Сенаторской, и они со Стефой там поселились, наняли служанку… Он говорил Збигневу, что собирается после войны продолжать учебу – к тому времени Ригу взяли немцы, но Рижский политехнический институт был эвакуирован в Петроград, и туда же уехал Кольвейс-старший, вдовец, сохранивший некоторое состояние. Вот только тогда никто у нас не предполагал, что война кончится именно так, как она кончилась, что власть возьмут большевики… Правда, тогда уже было ясно, что дела оборачиваются скверно. Дисциплина в полку рухнула, я помню солдатские митинги с плакатами «Долой войну» и просто толпы расхристанных, полупьяных солдат, бродивших по улицам. Дезертирство началось уже тогда. Я слышал, что полк отказался идти на фронт, и с ним ничего не смогли поделать. А когда пришло известие, что Временное правительство низложено, солдаты побежали по домам массами, прихватывая оружие. В Косачах их осталась горсточка – говорили, это те, кому просто некуда податься, потому что их родные места заняли немцы. Ну и офицеры остались практически все, но они уже ничего не решали – двух даже убили солдаты, после того как узнали, что Керенского свергли… Ох, и времечко было – сущий катаклизм… Так вот, в первой половине октября Людвиг со Стефой куда-то уехали. Куда именно, Стефа так и не сказала, когда приходила прощаться с родителями. Говорила только: Людвиг считает, что «есть силы, которые одолеют большевистскую сволочь», и он намерен к ним присоединиться. Очень быстро стало ясно, что это за силы. Они уехали и больше в Косачах не появлялись, от них не было писем – да письма тогда и не ходили, началась Гражданская война. Кольвейс, я не сомневался, подался к белогвардейцам, но что случилось с ним и со Стефой, я не знал до этого лета, когда Кольвейс неожиданно ко мне пришел…
– Вот об этом, пожалуйста, подробнее, – сказал я, оживившись – в отличие от дел «давно минувших дней» совсем недавние события, связанные с Кольвейсом, меня крайне интересовали.
– Все произошло очень буднично, – сказал Липиньский. – Часа через полтора после того как я вернулся домой из аптеки, в дверь позвонили, на самый обычный манер, ничего похожего на… пришедших с обыском. – Он бледно улыбнулся. – За все эти годы ко мне не раз приходили с обыском – и красные, и белые, потом поляки, потом немцы, я отличал такие звонки от обычных. На лестнице стояли двое в гражданском. Кольвейса я сначала не узнал: прошло двадцать семь лет, он был без усов, морщин прибавилось – а когда снял у меня в прихожей шляпу, оказалось, что и залысины пошли… Я спросил, что им угодно. Кольвейс улыбнулся прямо-таки дружески, спросил: «Не узнаете, пан Липиньский?» – и назвался. Я присмотрелся – и узнал. Кольвейс самым непринужденным тоном сказал, что пришел поговорить по старому знакомству. Что мне оставалось делать? Они были одеты очень хорошо, даже чуточку щеголевато – галстуки, шляпы, начищенные туфли. Так одевались только гражданские немцы… и те, кто служил у немцев. А таких так просто не спровадишь. Вот я и пригласил их зайти…
– Минуточку, – прервал я. – Вы сказали «этим летом». Когда точно, не уточните?
– В первой половине июня. Точного числа, простите, не помню. Это важно?
– Не особенно, – сказал я. – Продолжайте…
– Кольвейс принес с собой большой аккуратный сверток. Спросил, не откажусь ли я с ними выпить по рюмочке за встречу старых знакомых. Вот уж с кем меньше всего хотелось бы пить! Но я сказал, что не имею ничего против. Хотелось знать, что со Стефой, вот я и согласился… В свертке была бутылка хорошего коньяка, французского, снедь, которой мы давно не видели: ветчина, сыр, шоколад, даже консервированные маслины. Все хлопоты взял на себя второй немец – гораздо моложе Кольвейса, ваших лет – потом-то я понял, что этот немец явно подчиненный Кольвейса, и тот так с ним и разговаривал, как с подчиненным. Принес тарелки и рюмки, разложил все, нарезал… Кольвейс мне его не представил, но два раза назвал его Эрнстом, и я…
– Подождите, – поднял я ладонь. Достал из стола полученную от Крамера фотографию и положил перед Липиньским. – Это, случайно, не он справа?
Липиньскому хватило одного взгляда:
– Он, никаких сомнений… – поднял на меня глаза, в которых я увидел неподдельное изумление. – Позвольте, это же Оксана! Только здесь волосы у нее светлые…
– Ну, женщины цвет волос меняют легко, – усмехнулся я, – если есть хорошая краска для волос. У девушки она была. Здесь, на фотографии, цвет волос у нее природный. Вы разве не замечали, что волосы у нее крашеные?
– Нет, я не приглядывался. Так получилось, что я много лет вообще не приглядывался к женским волосам, не мог определить, где краска, а где естественный цвет… Постойте! Она же в немецкой форме, пусть и без погон. В точности как…
– Кто? – без промедления спросил я, когда он замялся. – Как те ребятки, что буянили регулярно в городе? Вы должны о них знать, весь город знал…
– Знал, конечно.
– Вы с ними сталкивались?
– Только один раз. Они втроем ввалились в аптеку, закричали с порога: «Старый хрыч, спирт есть?» Только у прилавка как раз стоял немецкий подполковник, он их шуганул, и они ушли. Но вы правы, весь город знал…
– И что о них говорили?
– Разное, – сказал Липиньский. – Кто-то считал, что это что-то вроде немецких юнкеров из местных. Сам я в это не верил – помнил по царским временам, что юнкера всегда носят погоны, вряд ли и у немцев юнкера ходили бы без погон. Другие полагали, что это полицейские. Однако никто никогда не видел, чтобы они патрулировали по улицам с винтовками или автоматами. Правда, у них были пистолеты в карманах. И эта их странная, необъяснимая безнаказанность – им все сходило с рук, даже два убийства средь бела дня. В общем, о них говорили мало: это был какой-то немецкий секрет, а лезть в немецкие секреты… Кто они все-таки?
– Да так, разновидность немецких прислужников, разве что юные годами, – сказал я. – Они нас сейчас не должны интересовать, не о них разговор. Расскажите подробно все о визите к вам Кольвейса, это сейчас гораздо важнее. Итак, Эрнст накрыл на стол, и вы мирно выпили… как писал поэт, бойцы вспоминают минувшие дни…
– Не совсем так обстояло, – сказал Липиньский, – у нас просто не могло быть каких-то особенно значимых общих воспоминаний. К чему наши отношения сводились в семнадцатом? Несколько раз выпивали вместе или в компании в ресторане Зеленого клуба, да еще я ввел его в дом Косач-Косачинских… А потом-то я понял, что он мне форменным образом тогда навязался. Несомненно, он уже тогда заприметил Стефу и хотел познакомиться с ней поближе. Не те тогда были правила поведения, чтобы девушка из приличной семьи могла привести в дом и представить родителям молодого человека, пусть и представленного ей по всем правилам, но едва знакомого. Нужен был друг дома, каким я и был… Так что никаких общих воспоминаний. О себе он рассказал очень кратко: как я и предполагал, служил у белых, после окончания войны уехал в Ригу, долго был там педагогом, перед войной перебрался в Германию, сейчас служит в германской армии в чине майора. «Диковинные кренделя выписывает судьба, верно? – усмехнулся он. – Когда-то я воевал против немцев, а теперь офицер немецкой армии». Он очень старался быть любезным, непринужденным.
– А вы?
– А я вежливо улыбнулся и промолчал – что я мог сказать? Не заводить же философский разговор о парадоксах судьбы… Как только возникла пауза, спросил о Стефе. Кольвейс сказал, что она умерла в Крыму от тифа в девятнадцатом году. Для меня это не стало таким уж ошеломляющим ударом – прошло двадцать семь лет… Но опечалило изрядно. Еще и потому, что мы с ним, два пожилых человека с сединой в волосах, до сих пор коптим небо, а Стефа умерла совсем молодой, так и не начав толком жить… Ну а потом он заговорил о другом. И я понял, ради чего он пришел…
– Вот об этом опять-таки подробнее, – сказал я.
За этим должно было стоять что-то интересное – уж, безусловно, Кольвейс был не настолько сентиментален, чтобы через двадцать семь лет заявиться потолковать о добрых старых временах к шапочно знакомому человеку, у которого к тому же отбил девушку, на которой тот собирался жениться. Должен был понимать, что человек этот встретит его без всякого восторга…
– Его интересовала рукопись, вот эта…
Липиньский торопливо, неуклюже развернул бумагу и положил передо мной пухлую папку, комкая бумагу в руках, явно не зная, куда ее теперь девать.
– Выбросьте в урну, вон там, в углу, – сказал я. – Она больше не понадобится – вы, я так понимаю, рукопись мне принесли?
– Конечно. – Липиньский встал, выбросил в урну скомканную бумагу и прямо-таки плюхнулся на жалобно заскрипевший стул. – Я хотел, чтобы вы убедились: я ничего от вас не скрываю. Рукопись определенно была для Кольвейса очень важна, я это быстро понял по его лицу.
Во время обыска я обнаружил эту папку на книжной полке. Добротная дореволюционная работа: толстый картон, разрисованный под мрамор, холщовые, а не бумажные перемычки… На лицевой стороне наклеен квадратный лист бумаги с обрезанными уголками и каллиграфической надписью на польском: «Збигнев Косач-Косачинский. История фамилии моей». Я тогда же полистал рукопись и не нашел ничего для нас интересного – классические «семейные записки» заканчивались девятнадцатым веком…
– Как она к вам попала? – спросил я.
– Збигнев отдал на хранение вместе с другими бумагами. В начале лета восемнадцатого. Времена начались… слова не подберешь. Из Косачей красные две недели как выбили банду Буташевича, то есть это они ее называли бандой, а сам Буташевич именовал отрядом имени Бакунина. Он и в самом деле был чем-то вроде идейного борца: анархист, интеллигентный человек, был дипломированным землемером, прапорщик военного времени… Неподалеку от Темблина появился большой отряд полковника Замышляева – это уже были белые, тогда фронтов еще не было, повсюду передвигались разнообразные отряды. Ходили разговоры, что в городе засели агенты Замышляева, что они готовят мятеж. Збигнев сказал, что его уже допрашивали по этому поводу в ЧК, подозревали в причастности к заговору, отпустить-то отпустили, но с этакой зловещей многозначительностью пообещали, что еще встретятся, и Збигнев опасался, что этим дело не кончится. Я его прекрасно понимал: меня самого таскали… ой, простите, вызывали в ЧК и довольно хамски обвиняли в том, что я снабжал Буташевича спиртом. Вот уж чего я сделать никак не мог – аптеку форменным образом ограбили головорезы атамана Мелева, что в наш город врывался до Буташевича. Обращение было такое, что я ждал самого худшего. Обошлось – Збигневу не повезло гораздо больше: через две недели его расстреляли, его и еще человек десять, обвиненных в причастности к тому самому заговору. Тогда это было обычным делом – кто бы ни занимал горсуд, расстреливали без церемоний… Пани Терезия куда-то уехала и никогда больше в наших местах не появлялась, и рукопись осталась у меня как память о Збигневе… Вот о ней Кольвейс и спрашивал. Он не знал точно, что рукопись у меня, просто предполагал, что могла и у меня оказаться, он же помнил, что мы со Збигневом приятельствовали.
– И вы, я так предполагаю, с честными глазами сказали, что ни о какой рукописи знать не знаете? – усмехнулся я.
– Ну конечно, – серьезно ответил Липиньский. – Кольвейс – последний, кому я отдал бы рукопись. Прошло двадцать семь лет, прежней злобы к нему уже не было, но неприязнь осталась… и останется навсегда. Он не просто отбил у меня Стефу, он ее загубил. Если бы она не уехала с ним, была бы жива. Тиф тогда гулял по всей России, но наши места как-то обошел… Я сказал, что вообще ни о какой рукописи не знал, что и не слышал о ее существовании, что Збигнев при мне о ней ни разу не упоминал. Кажется, я был достаточно убедителен, и он поверил… Но дело на этом не кончилось. Кольвейс взялся расспрашивать, что мне известно о «кладе пана Ксаверия». Это…
– Получилось так, что я о нем слышал, – сказал я. – Легендарный клад, который тогдашний владелец палаца спрятал перед тем, как уйти к мятежникам. Кое-кто даже брался его искать – безуспешно. Я только не знал имени…
– Да, пан Ксаверий, отец Збигнева. Слухи о кладе ходили, как вы выразились, именно легендарные: болтали, что там чуть ли не дюжина бочонков золота, множество драгоценностей, чуть ли не ведро, золотая посуда пудами… Вздор. Во-первых, пан Ксаверий был богат, но никак не смог бы накопить столь несметных богатств, о которых ходила молва. Во-вторых, я совершенно точно знаю примерную величину клада и чему он обязан своим происхождением. Збигнев об этом написал подробно. – Он показал на папку.
– Вот как? – спросил я в некотором удивлении. – Расскажите кратко, чтобы мне не отвлекаться на чтение. Потом, когда будет свободное время…
– Все очень просто. Там должно быть примерно пятьдесят тысяч золотом, не знаю уж, в какой монете, Збигнев и сам не знал. Но сумму ему отец назвал точно: пятьдесят тысяч золотом. Деньги, которые он получил за свои проданные земли…
– Подождите! – сказал я уже с нешуточным удивлением. – У него ведь земли конфисковали власти, когда отправили в Сибирь после подавления восстания…
– Многие так считали. Только потом оказалось, что часть земель он продал трем соседям недели за три до того, как ушел к повстанцам. Точнее говоря, примерно треть, тысячу десятин из трех, причем лучшие пахотные – половина оставшихся была гораздо более скудной, а половина – леса. Впрочем, тогда и леса были в цене… Пан Ксаверий оказался очень дальновидным – ну, тогда уже все знали, что у повстанцев конфисковывают землю и имущество… Когда его осудили и сослали в Сибирь на поселение и вынесли судебное решение о конфискации земель, к властям явились те три соседа и предъявили составленные по всем правилам купчие. Так что эти земли они за собой сохранили: негоции были совершены согласно законам Российской империи до того, как было принято решение о конфискации… Пан Ксаверий вернулся в Косачи по амнистии, в семьдесят восьмом, с женой и пятилетним Збигневом, он женился на дочери такого же ссыльного поляка, Збигнев родился там, хотя Сибирь почти не помнил. Вернулся с некоторым капитальцем. В большинстве своем ссыльные поляки, я знаю, отнюдь не гремели кандалами на каторге. Многие оказывались на государственной службе, порой не простыми канцеляристами, а выслуживали классные чины, некоторые занимались торговлей.
– Наслышан, – сказал я, чтобы обойтись без ненужных подробностей.
Федя Седых как-то рассказывал даже, что такой вот поляк после амнистии остался в Сибири и основал в Федином райцентре пивной завод, чем снискал благодарность всех последующих поколений Фединых земляков: до того пиво возили издалека и его вечно не хватало.
– С паном Ксаверием обстояло еще интереснее, – сказал Липиньский. – Он ведь окончил Горный институт. На службу не пошел – получил богатое наследство, эти самые земли и особняк в Косачах… и палац, конечно, но от него уже тогда не было никакой пользы, ну а в Сибири оказалось, диплом Горного института сослужил хорошую службу. Пан Ксаверий поступил на службу к одному из местных крупных золотопромышленников, был на хорошем счету, со временем получил даже… как это называлось… ага, паи! Нечто вроде акций одного из золотых приисков. Уезжая из Сибири, их выгодно продал, так что вернулся в родные края не богачом, но человеком обеспеченным. Конфискованные земли ему, разумеется, не вернули, как и особняк в Косачах, но он не горевал, купил небольшой, но очень уютный дом на Губернаторской и больше никогда не служил. Положил в банк в Темблине приличную сумму, проценты с которой ему обеспечивали солидный годовой доход. Стал тем, кого французы называют «рантье». Знаете, что любопытнее всего? Он так и остался владельцем палаца, о палаце в судебном решении не было ни словечка. Несомненно, со стороны властей это было утонченное издевательство: они прекрасно понимали, что палац останется никчемной развалиной, огромные деньги понадобились бы, чтобы его привести в пригодное состояние. Властям он был абсолютно ни к чему. «Конфискованные земли они с выгодой продали местным помещикам, а кто бы купил палац? Не нашлось такого идиота… Так что пан Ксаверий остался законным владельцем бесполезного огромного здания, еще при жизни его отца пришедшего в запустение, – как после его смерти и Збигнев. Самое смешное, Збигнев и после революции остался формальным владельцем палаца – крестьяне делили земли помещиков и их имущество, но кому был нужен палац? Он и при поляках остался вовсе уж ничейным, никто на этакое сокровище не позарился. Разве что разобрать его на кирпичи – но и это потребовало бы немало денег и трудов при мизерной прибыли…
– Похоже, вы отвлеклись, – сказал я мягко. – Можете рассказать еще что-нибудь о кладе?
– Простите, увлекся… Клад… Видите ли, когда Збигневу исполнился двадцать один год и он пришел в совершеннолетие, отец его позвал для серьезного разговора. Сказал, что клад – не легенда, не выдумка, что он есть, что он сам его укрывал – примерно пятьдесят тысяч золотом в тогдашних монетах. Но не сказал, где клад. Пообещал, что расскажет в первые минуты двадцатого столетия, когда, по его выражению, «девятнадцатое столетие со всеми его бедами безвозвратно уйдет в прошлое». Такой вот у него развился пунктик. Только судьба рассудила по-своему. Разговор этот состоялся в девяносто четвертом, и в девяносто пятом пан Ксаверий погиб. Попал под лошадь. Извозчичья лошадь сорвалась с привязи и понесла, на перекрестке сшибла пана Ксаверия и городового. Городовой отделался переломом ноги и ушибами, а у пана Ксаверия оказались поломаны едва ли не все ребра и пробита голова в двух местах. Он умер в тот же вечер, не в больнице, а дома – в те времена безнадежных больных в больницу не отправляли, разве что бродяг и бездомных… Он до самой смерти был в беспамятстве, бредил, никого не узнавал, а в редкие минуты просветления хватал Збигнева за руку и повторял одно: «Хронос… Хронос… Тайну знает Хронос… Золото хранит Хронос…» С тем и отошел. Збигнев не представлял, к чему эти слова можно приложить. Хронос – древнеримский бог времени, но при чем здесь он? Когда он мне это рассказал, я вспомнил какой-то авантюрный роман. Там была схожая история: отец на смертном одре повторял в бреду сыну: «Где клад, знает Белая Красотка…» Сын так ничего и не понял, а его двоюродный брат, этакий классический злодей из авантюрных романов, сообразил, что к чему: среди статуй в парке в родовом имении отца героя была мраморная нагая красавица. У ее подножия и был закопан клад. Збигнев воодушевился было, но тут же погрустнел: не было никакой статуи Хроноса, в парке палаца вообще не было статуй, так что это объяснение решительно не годилось. Кончина пана Ксаверия здесь тоже подробно описана. – Он вновь указал на папку. – Так и осталось тайной, где клад, хотя Збигнев не сомневался, что он есть: его отец был в твердой памяти и здравом рассудке и не стал бы шутить над сыном так зло. Пан Ксаверий был крепок, в девяносто четвертом ему едва исполнился шестьдесят один, никто не мог предвидеть, что его постигнет такая внезапная и нелепая смерть. Збигнева эта история, нельзя сказать, чтобы лишила душевного покоя – он получил достаточно большое наследство, тот самый банковский вклад, служил в Темблине в уездной канцелярии землеустройства, имел классный чин коллежского асессора, получал неплохое жалованье. Не был ни картежником, ни мотом, так что на жизнь вполне хватало. И все равно порой это его чуточку угнетало, как, наверное, многих на его месте – каково это жить, зная, что где-то лежат принадлежавшие его отцу пятьдесят тысяч золотом… Если золото спрятано в бывшем особняке пана Ксаверия в Косачах, все обстоит не так обидно – оно все равно недоступно. А вот если в палаце… Согласно законам Российской империи, любой клад целиком и полностью принадлежал владельцу земли или дома, где был найден – а Збигнев оставался законным хозяином Косачей… Конечно, он был достаточно взрослым и серьезным человеком, чтобы самому искать клад в палаце…
– Вы Кольвейсу не рассказали и об этом?
book-ads2