Часть 34 из 37 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
101
Долго ли, коротко ли, песчинка за песчинкой, но так или иначе один день сменяет другой, пока не наступает неизбежное. Так настала суббота, день нашего отъезда. Все, что надлежало упаковать, было упаковано. То, что собирались раздать, обрело нового хозяина, включая папину одежду: раз уж папа живет на небе, как мне сказали, одежда ему больше не нужна. Продали и мою Молнию, которая была бы очень несчастлива в Монтеррее: на городских улицах негде побегать, куда лучше она будет себя чувствовать на полях моих кузенов, пообещавших беречь ее как зеницу ока.
Мама взяла свою старинную мебель, чтобы заново меблировать монтеррейский дом, обстановка которого была проще и не имела для нее сентиментальной ценности. Взяла она также свой «Зингер», все ткани и нитки. Сложила в стопку немногие семейные фотографии, которые у нас сохранились. Их было мало, потому что фотография была в ту пору делом дорогостоящим, кроме того, родители полагали, что никогда не поздно пополнить их число. Из кухонной утвари упаковала лишь медную кастрюлю, принадлежавшую бабушке, да тяжелые деревянные ложки.
Из моих вещей взяли совсем мало: кое-что из одежды и некоторые игрушки. У меня было не так много вещей, и в выданном мне сундучке еще оставалось пустое пространство, где отлично поместилось бы мое обожаемое ружье двадцать второго калибра, подаренное отцом. Но, увы, заполнить его было нечем, и сундук благополучно закрыли. Мы попрощались со всеми работниками Амистад, кое-кто не сдержал слез. Больше всего я буду скучать по Леонор и Мати, которых давно уже считал членами семьи Моралес-Кортес, и мне казался немыслимым их отказ ехать вместе с нами. А няня Пола плакала от горя, потому что ехала с нами, оставляя знакомый мир, впрочем, еще больнее ей было бы остаться, и в итоге она решила нас не бросать. Она проживет с нами остаток жизни. Увидит моих детей и на ощупь познакомится с внуками, потому что «Франсиско, – говорила совсем уже дряхлая няня Пола, – я ведь уже ничегошеньки не вижу». Все свое зрение она истратила, наблюдая за моим взрослением.
Через два года после нашего отъезда, когда мне сравнялось девять, няня Пола, эта романтичная искательница приключений, обнаружила в Монтеррее среди цирковых афиш анонс выступления Марилу Тревиньо и Соледад Бетанкур.
– Хочешь пойти со мной, Франсиско? – спросила она.
Я с радостью согласился. Я вырос под их сказания и песни, их голос звучал у меня в ушах, к тому же прошло столько времени с тех пор, как они в последний раз появлялись в Линаресе.
Мама выдала нам денег, и мы отправились на грузовике. Приехав в цирк, купили билеты на неограниченное пребывание, хотя няня Пола предупредила, что к восьми мы должны вернуться домой.
– Почему?
– Потому что в это время на улице полно хулиганов.
Услышав про хулиганов, я оживился, но к тому времени жизнь научила меня не упорствовать, когда с самого начала было ясно, что битва проиграна. С категоричностью, в глубине которой звучали десять заповедей, няня Пола заявила, что хулиганов мы все равно не увидим и чтобы я успокоился. Ребенком я был смышленым и быстро сообразил, что своей глупой настойчивостью добьюсь обратного: няня Пола скажет, что мы уходим, и я ничего не увижу. Опасаясь, что время пролетит слишком быстро, но смирившись с ее условием, я последовал вслед за ней к нашим местам на скамейке.
Первой в шатре появилась Марилу Тревиньо, позже, вслед за жонглерами и фокусником, вышла Соледад. Я выдержал лишь Марилу. Мы направились к выходу, не дослушав ее вечернего репертуара, под гневный шепот сидевшей у нас на пути публики.
– Сеньора, уведите вашего писклю, он не дает нам слушать.
Я с облегчением вышел на свежий воздух подальше от этих песен, от глубины и легкости этого невероятного голоса, такого знакомого с давних пор. Я отказался что-либо объяснять и дожидаться череда Соледад Бетанкур.
– Я хочу домой, няня.
Представляю себе разочарование няни Полы, которой пришлось уйти с половины представления, раскаиваясь в том, что пригласила меня, а не соседскую няню, единственную подругу, которую к тому времени завела в Монтеррее.
– Сейчас будут выступать жонглеры, Франсиско. А потом фокусник, – повторяла она, делая все, что в ее силах, чтобы я прекратил плакать.
Но я, не заплакавший даже в тот миг, когда очнулся после сотрясения мозга со сломанным ребром, не мог остановиться. Более того, чем больше она просила меня успокоиться, тем горше и самозабвеннее я рыдал. Я был уверен, что имею полное право закатить истерику. И это ребенок, который, выйдя из комы, все еще потрясенный своим состоянием и известием о внезапном уходе отца на небо – наивный глупец не понял, что для ухода на небо нужно сначала умереть, – почти не плакал, когда мама сообщила о случившейся трагедии.
«Франсиско, папа ушел на небо и будет оттуда за тобой следить». – «Почему?» Я догадался, что ответить на мой вопрос ей будет затруднительно. «Потому что Боженька его позвал». – «Но папа не попрощался со мной, а я потерял ружье, которое он мне подарил». – «Он попрощался. Ты не помнишь, потому что ушиб голову, но он с тобой попрощался, потому что очень тебя любит. А о ружье не беспокойся, это мелочь».
Вот и все объяснение. Разговор был окончен, и я пошел на поправку, чтобы снова стать сорванцом, которым был всегда. Вот почему так удивилась моя няня: почему я заплакал в цирке? Что стало причиной моих горьких слез? Я ей так ничего и не объяснил и не ответил на мамины расспросы, когда мы вернулись домой. Лег и даже не вышел к ужину.
102
За два года до того печального похода в цирк, в субботу накануне переезда, я проснулся, преисполненный энергии, довольный тем, что скоро увижу сестер и племянников, к тому же в Монтеррее нашли новую школу, куда меня отведет Симонопио.
Целыми днями я только и говорил о том, что мы с ним будем делать в Монтеррее. Для начала поплаваем в бассейне. Стояло лето, когда особенно приятно нырнуть в ледяную воду, которая стекала с гор и на радость жителям Монтеррея собиралась в резервуар, чтобы затем следовать своему естественному течению к Санта-Лусии, а далее устремиться в реку Санта-Катарина. Этот бассейн располагался неподалеку от нашего дома, поэтому мы могли ходить туда пешком когда вздумается. Мы отведем туда моих племянников, которые боялись лезть в холодную воду: им казалось, что ручей вместе с водой принесет здоровенную подземную гадюку, которая их непременно укусит. Год за годом я уверял их, что Симонопио защитит нас от тысячи гадюк независимо от размера, и теперь у меня появится шанс это доказать.
– Ты ведь за нами последишь, да, Симонопио?
Ответа я не дожидался, уверенный, что знаю его и так, к тому же я очень спешил спланировать нашу новую жизнь. Я так много болтал, что и не заметил молчания Симонопио, который ни разу не сказал ни да ни нет. Это был монолог, а не диалог.
И вот наступило субботнее утро – утро нашего отъезда. Вещи грузили в грузовик, который должен был доставить нас на железнодорожную станцию. Шло время, а Симонопио не появлялся. Мама торопила меня, мол, давай же, Франсиско, пора. Но я отвечал, что без Симонопио не поеду. А Симонопио нигде не было. Исчезла и няня Реха. Кресло-качалка исчезла вместе с ними. В сарае не осталось ни следа самого Симонопио и его пчел. Пропал даже сталактит из натекшего и застывшего меда, наросший за годы в углу.
И тут до меня наконец дошло: Симонопио ушел и все забрал с собой. Все, кроме меня. Я вернулся к машине, и мы навсегда уехали из Линареса. Мне бы хотелось добавить, что я воспринял наш отъезд сдержанно и с достоинством, что за всю дорогу не произнес ни слова, потому что мальчики сильные и не плачут. Но я уже не в том возрасте, когда люди перевирают былое. Так вот, Мартину пришлось меня искать. В поисках Симонопио я успел углубиться в горы по тропинке Рехи, но не слишком далеко: меня слепили слезы, к тому же я так истошно вопил, что у меня перехватило дыхание, но в воплях моих невозможно было различить единственные два слова, которые кружились у меня в голове.
Прости: я соврал, сказав, что вернулся к грузовику. Это бы означало, что я приложил немалую силу воли, однако ничего такого на самом деле не произошло: за мной прибежал Мартин. На обратном пути он нес меня на руках, а я яростно отбивался. Кажется, криками дело не ограничилось, я укусил его, как какой-то дикарь. Когда меня грузили в поезд, я лягался и кусался.
Мама пыталась меня угомонить. Но что бы она ни говорила, все было тщетно: я не слушал. Не мог и не хотел. Мне не нужны были ни утешения, ни объяснения – для меня их не существовало. Помню, я все время озирался по сторонам, надеясь, что Симонопио появится в последний момент. Вопреки очевидному в глубине души я не верил, что он способен меня покинуть. И когда поезд дернулся, я прилип к окошку и изо всех сил тянул шею. Когда же колеса простучали свой первый аккорд, надежда меня покинула.
Приложив всю свою силу воли и надавив на желудок, я перестал рыдать. Но проглоченные слезы вызывали в тошноту. Всю дорогу меня рвало. Рвало так сильно и долго, что бедная мама испугалась, что я умру. Мне тоже было не по себе, но мальчики не плачут, к тому же я гордился тем, что предпочел близость смерти жизни в слезах, в тоске, в бесконечных воспоминаниях и бесплодных призывах.
Видишь, как все хитро устроено: спрятанные слезы однажды выходят наружу, вот чем объясняется взрыв отчаяния, заставший меня врасплох в тот вечер в цирке, пока я слушал, как Марилу Тревиньо исполняет свой обычный репертуар. Мне нравилось слушать, как она или Симонопио поют эти песни, но слушал я их непременно в обществе моего брата. Первые же слова перенесли меня на гигантскую высоту, с которой я взирал на мир, восседая на плечах Симонопио, к теплым дням у речной воды, к жабам, распевавшим под вечер, к летним цикадам, к рядам апельсиновых саженцев, к щекотанию пчелиных лапок у меня на лице и жужжанию, с которым пчела уносилась прочь. Перенесли меня к необычной и так любимой мною улыбке, к историям, к таинственным урокам, которые я всегда любил, хоть и плохо усваивал; к пустому углу у меня в сундуке и потерянному ружью, к невольному отсутствию моего отца и намеренному отсутствию того, кто любит меня как брата.
За это постоянное и безнадежное отсутствие я наказывал Симонопио молчанием: мой рот в течение многих лет ни разу не произнес его имени, а мозг, подчинившись тому же приказу, хотя и с некоторым запозданием, перестал о нем думать. В следующий раз с благодарностью и тоской, перевешивающими любую затаенную обиду, я заговорил о Симонопио, когда у меня появилась первая – и единственная – девушка, в те минуты, когда влюбленный желает разделить с объектом страсти свое прошлое.
Она расспрашивала меня о жизни в Линаресе, и в первое время в своих повествованиях я невольно делал выборочное и осторожное редактирование. Рассказывал о кузенах, об их доме, превращенном в школу, о Молнии, об апельсиновых сражениях, о реке, о шипах опунции, но ничто из этого не казалось мне самому интересным. Всем моим историям чего-то недоставало. Вскоре я понял, что невозможно рассказывать о прошлом как следует, с чувством и настроением, ни разу не упомянув о Симонопио.
С его участием я мог бы рассказать бесконечное число замечательных историй – я убедился в этом в процессе моих повествовательных экзерсисов. Без Симонопио как главного действующего лица в моей жизни связная ткань рассказа превращалась в лохмотья с торчащими во все стороны нитками. Как ни крути, истории о Линаресе были историями о Симонопио, и рассказывать о себе искренне и открыто означало рассказывать и о нем тоже. И лишь заговорив впервые о Симонопио, я понял, что никогда не переставал о нем думать, никогда не переставал скучать, хотя так никогда и не простил.
Как-то раз мама застала нас с моей девушкой за разговорами о крестнике. С тех пор как я говорил о нем в последний раз, прошли годы, и, угадав интуитивно, что это болезненная тема, она тоже ни разу со мной о нем не заговаривала. В конце концов мама свыклась с мыслью, что с течением времени сын забыл крестника. Ее удивил и обрадовал тот факт, что все обстоит иначе.
Любопытная штука память: я всегда чувствовал себя счастливчиком, имея несколько фотографий отца, но в итоге они лишь мешали о нем вспоминать. Фотографии вытеснили воспоминания о живом человеке с костями, плотью и особенным телесным запахом, с особенным звучанием голоса, с волосами, которые треплет ветер, умеющего смеяться заразнее всякого гриппа. Фотографы той поры чаще всего изображали людей в три четверти. Все эти люди смотрели куда-то вдаль, а не в объектив камеры. Неизменно серьезные, по какой-то необъяснимой причине в строгих костюмах, чаще в черных, причесанные волосок к волоску.
Я бережно хранил воспоминания об отце, но эти безличные, холодные изображения, отпечатанные на бумаге, выветрили из моего носа его запах, его голос из моих ушей, его тепло с моей кожи и, главное, лишили его лицо живости и подвижности. Из памяти испарились морщинки в уголках его глаз, когда он улыбался или делал какую-то работу, требующую усилий, например выкапывал вместе со мной пять ямок для пяти деревьев. Я помнил ямки, помнил деревья, но папа всегда оставался неподвижным, в три четверти, как его отпечатанный на бумаге портрет.
Забвение давалось мне болезненно, особенно в подростковый период, я чувствовал себя виноватым в том, что постепенно забываю о нем. Я мечтал о машине времени вроде той, что описана у Герберта Уэллса: если не спасти, то хотя бы хорошенько запомнить. А от Симонопио не осталось ни одной фотографии. Как я тебе уже говорил, я долго отказывался о нем думать. Однако, начав вспоминать ради любви к девушке или по какой-то иной причине, обнаружил, что в моей памяти Симонопио сохранился без изменений: его запах, голос, тепло, смех, взгляд, мимика, когда он со мной разговаривал, его песни, истории, уроки, слова на особенном языке, который я знал с пеленок, его рука, которой он пожимал мою руку, спина, на которой он меня катал, его доброжелательное спокойствие, когда я плохо себя вел, его готовность мной заняться, когда я мешался у всех под ногами.
Жизнь приобрела новый оттенок, привычный ход вещей дал сбой, годы обрушились на меня всей своей тяжестью. И хотя рассказывал я о нем не так много, да и слушателей почти не было, я больше никогда не терял Симонопио. Поначалу воспоминания о нем были скорее горькими, чем сладкими, однако в старости даже горечь приобрела для меня сладкий вкус. Это заняло много времени, но с годами я все-таки понял, почему Симонопио меня покинул. Что было бы с ним в Монтеррее? Он бы высох от печали, усталости, одиночества, непонимания. В Монтеррее он умер бы еще при жизни, как тот цирковой лев, которого он видел в детстве.
103
Я родился среди каменной кладки, деревянных балок и беленых стен. Это было давно – не имеет значения, когда именно. В то время все эти материалы неукоснительно соблюдали порядок, задуманный для них строителями, и один подле другого совместными усилиями создавали очаг, становившийся прибежищем для нескольких поколений.
А теперь взгляни на них, Нико, – от них почти ничего не осталось. Уничтожая дом, никто не догадывался, сколько всего предается забвению вместе с ним: истории и запахи, воспоминания и отголоски. Сама его сущность. Моя сущность.
Городишко стал городом, оброс фабриками и заводами, обрел новый статус, но все еще сохранял в себе черты деревни, поглотив остатки апельсиновых садов, которые сажали люди, как мой отец, чтобы спасти землю от посягательств. Он преобразился, вырос. Стал настоящим городом и вытеснил последнюю плантацию, которая до недавнего времени оставалась в его пределах, – плантацию Амистад. Ту самую, которую создал мой отец из апельсиновых цветов, попавших ему в руки после долгого путешествия Симонопио с пчелами. Скорее всего, новый хозяин выстроит здесь жилые дома или торговый центр. В городе нет места для частного дома, построенного в силу необходимости, но простого, без излишеств и роскоши. Дома, не имеющего ценности ни для кого, кроме меня, последнего из его первоначальных хозяев.
Я приехал сюда, чтобы увидеть дом в последний раз, полюбоваться этим свидетелем моего детства, прикоснуться к камням, которые защищали меня, чтобы в последний раз уловить запахи, окружавшие меня в детстве и до сих пор определяющие мою сущность. Я был уверен, что узнаю свой дом, а дом узнает меня. Я думал, что он все такой же, что он не изменился и что, увидев его, присев отдохнуть в его тени, мне будет легче вспомнить всех и вся. Во всяком случае, что это будет менее болезненно.
Я ошибался. Судьба есть судьба, тут ничего не поделаешь, и не имело смысла являться сюда за воспоминаниями. Воспоминания всегда одинаково болезненны – что здесь, что в Монтеррее или каких-то других местах. Они болезненны, потому что иными и быть не могут. А пришел я сюда потому, что обязан был это сделать.
Вопреки ожиданиям, то, что я искал, находится не здесь, не среди этих камней. Его здесь и не было, оно всегда присутствовало во мне, покинув это пространство, эти камни и доски, в тот день, когда мы с мамой переехали в Монтеррей. Отец был прав, орудуя в покинутом доме веником и тряпкой: дома умирают, перестав подпитываться энергией своих хозяев. С того дня, как мы захлопнули мой сундук, дом, так и не обретя новых владельцев, начал неуклонное возвращение в породившую его землю. Процесс усугубился, когда последняя пчела покинула свой улей, когда исчезли няня Реха и ее кресло-качалка и, наконец, когда в нем перестало чувствоваться присутствие Симонопио.
Я тогда не знал, что в сундук, в который были упакованы мои вещи и который все равно оставался полупустым, в сундук, который и был мною самим, я упаковал все мои воспоминания. Все. Без остатка. Живой дом, ставший свидетелем моего рождения и полностью прекративший свое существование в тот день, когда его снесли, вернул мне с моим отъездом все, в чем была заключена его душа. На месте дома лежит бесформенная груда кирпичей, но машина, которая лишь довершила упадок, не сумела уничтожить его эхо, скрип плитки, его ароматы, ночные шорохи и потрескивания. Потому что все это я забрал с собой, как забрал с собой сегодня запах супа, приготовленного Ортензией перед моим отъездом.
Точно так же я увез отсюда ребенком и привез назад, будучи уже стариком, воспоминания о Симонопио. Том Симонопио, которым он был когда-то. В целости и сохранности.
104
Задолго до официального заявления мамы о том, что мы навсегда переезжаем из Линареса в Монтеррей, Симонопио знал, что так оно и будет. У Монтеррея было будущее, но оно не включало в себя ни Симонопио, ни няню Реху, хотя мы много раз убеждали их последовать с нами. Он знал, что, согласись они на переезд, оба задохнулись бы в этом большом городе, который чуть было не прикончил его во время единственного непродолжительного визита. Если он уедет насовсем, история, которую он бережно сплетал из тончайших нитей, безнадежно разрушится. Вот почему с того момента, когда он понял, что не последует за остатками семьи Кортес-Моралес, – с того самого момента его сердце начало медленно, но неуклонно разрываться.
Когда мама просила его упаковать то или это, он поспешно приходил ей на помощь, чтобы как можно скорее вернуться ко мне и уже не отходить от меня ни на шаг. Мое выздоровление продвигалось гораздо быстрее, чем предполагала мама, но куда медленнее, чем этого хотелось бы мне, и по мере того, как тело постепенно обретало подвижность, ум уже вовсю выделывал прыжки и пируэты. Чтобы удерживать меня в состоянии покоя, меня приходилось постоянно развлекать, и Симонопио мной занимался, потому что без него я скучал, капризничал, хуже того – резко глупел. В такие минуты он говорил со мной обо всем на свете, кроме субботы, моего седьмого дня рождения, а также о последовавших за ней днях. Я об этом не спрашивал, и Симонопио был мне признателен.
Мысли о том далеком дне были болезненны, как и каждая минута, каждый новый день. Симонопио знал с детства: однажды лев и койот столкнутся и тогда уже ничто не будет прежним. Его крестная изо всех сил стремилась обрести цельность, но смерть мужа, дни тоски и незнание о местопребывании и благополучии сына сломали ее, как хлебец. Процесс восстановления затянется надолго, и его завершения Симонопио не увидел, хотя ему приятно было знать, что так или иначе он начался: мама выглядела так, словно к ней вернулась прежняя энергия, которую она всегда излучала, и, притворяясь сильной, в самом деле постепенно обретала силу. Она возвращалась к жизни, а вместе с ней становились прежними бабушка Синфороса, няня Пола и я. Но мы были слишком далеко, и Симонопио не был свидетелем этого процесса.
Симонопио скучал по всем нам, но мое отсутствие было чем-то бо́льшим. Оно оставило ему лишь половину сердца – ту половину, которая сохраняла жизнь в теле. Вторую я забрал с собой в мою новую жизнь, упаковав в свой сундук; он бы с удовольствием и сам мне ее подарил, чтобы она всегда была у меня под рукой, чтобы я использовал ее с толком, избавившись от невыносимой тяжести горьких воспоминаний. Симонопио не знал, когда это случится, но знал, что непременно настанет день, когда я буду готов вспомнить. Вспомнить и вернуться. По-прежнему не отходя от меня ни на шаг, пользуясь временем, которое оставалось в нашем распоряжении, он говорил со мной обо всем и ни о чем.
Не имея возможности погулять со мной на природе, как ему хотелось бы, потому что я еще не поправился, а мама, понятное дело, категорически запрещала мне отлучаться, Симонопио развлекал меня рассказами о пчелах, о том, что́ они знают и откуда это знают, и напоминал, как важно слушать – слушать то, что жизнь иногда нашептывает на ухо сердцу и всему телу.
– Слушай внимательно и мотай на ус, Франсиско.
Он рассказывал те же истории, что и обычно, и слушал я их как всегда – всякий раз как впервые. Чтобы помочь мне избавиться от ночных кошмаров, которые я не помнил на следующее утро, в ночь накануне субботы нашего отъезда Симонопио, как всегда, сидел со мной рядом. Чтобы не терять ни минуты, он поглаживал меня по переносице, там, где в детстве волоски образовывали вихрь, нашептывая и напевая мне на ухо что-то об истине. Успокоенный гипнотическим воздействием его голоса, я безмятежно уснул, не слыша прощальных слов:
– Прощай, Франсиско. Ты уезжаешь, потому что там ты вырастешь, станешь мужчиной, там тебя ждет будущее. А я останусь. Если я поеду с тобой, мне конец. Если я их оставлю, им конец. Всему конец, понимаешь? Нет, не понимаешь. Ты же вернешься? Вернешься за мной? Конечно, вернешься, как же иначе. Прощай, Франсиско. Буду ждать тебя здесь.
book-ads2