Часть 24 из 37 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Раньше я не понимал, почему из стольких шумных, суетливых, болтливых и пахнущих камфарой родственниц – всех этих Долорес, Рефухио, Ремедиос, Энграсий, Ампаро, Милагрос, Асунсьон, Консуэло, Росарио, Консепсьон, Мерседес и еще одной Рефухио – именно тетушку по имени Реформа не принимают и поносят последними словами. Ее нельзя принимать, она не должна на нас обрушиться, ее нужно избегать всеми силами. «Интересно, что же она такое натворила?» – спрашивал я себя, слыша очередное нелестное упоминание об этой особе.
В те невероятные дни, прислушиваясь к словам взрослых, я, четырехлетний, в конце концов сообразил, что, говоря о реформе, никто не имеет в виду женщину по имени Реформа, и было бы очень хорошо, если бы главный ее недостаток оказался чем-то таким же простым, как запах камфары или пристрастие к сплетням, которые приносили другие тетушки. Затем я понял, что грех этой реформы заключался в сведении на нет таких аболенго, как мы, а заодно всех усилий и трудов моего отца.
Я понял, что она собирается все у нас отобрать, начиная от образа жизни и заканчивая, возможно, самой жизнью. И тогда впервые меня охватил ужас.
57
Подобие душевного мира и избавления от мучительных воспоминаний Симонопио обретал, бродя вдоль бесконечных рядов апельсиновых деревьев под немолчное гудение пчел. Он гулял, вспоминая свои истории, но в итоге полностью утратил представление о времени и жизни за пределами гор. Симонопио ушел, позабыв предупредить няню Реху. Зачем, если она и так все знает? Ему хотелось удалиться от мира, чтобы передохнуть, как удалялась она сама, закрывая глаза. Для него это было не так просто. Закрывая глаза, он по-прежнему видел жизнь, поэтому держал их открытыми, наполняя всевозможными образами и не оставляя им времени наблюдать что-то вне поля своего зрения. Он думал, что выиграл сражение.
Однажды ночью, когда сверчки завели свою обычную песню, сердца его достиг странный тревожный звук. Этот звук доносился и прежде, но Симонопио старался от него отмахнуться, как от мухи, бившейся в углублении ушной раковины. В тот вечер он тоже пытался его не замечать, потому что в размеренном ритме ночных насекомых обрел еще один источник успокоения и покидать этот источник ему не хотелось. Однако звук не исчезал, он настойчиво требовал, чтобы его услышали, чтобы воспринимали не просто как обычный назойливый шум; он умолял, чтобы Симонопио позволил ему обрести форму, превратиться в шепот; он взывал именно к той части его сознания, которая больше всего нуждалась в отдыхе и отказывалась покинуть свою бездеятельность, где чувствовала себя так уютно. Сознание с наслаждением нежилось под пение сверчков, которые болтали ради самой болтовни, заходились, захлебывались своей безумной песней, упоенные собственным голосом, одно и то же, одно и то же, снова и снова, не меняя ритма, не меняя своего наивного послания, даже не пытаясь что-то внятное ему сообщить. Ничего. Только звуки. Только слова.
Симонопио с удовольствием растворился бы в этой блаженной пустоте, но шепот не позволял. Он шептал, шептал, похожий на дежавю, знакомый и одновременно незнакомый. Постепенно, ни на чем не настаивая, не торопя, звук обретал смысл. Это бесчисленное повторение одного и того же, настойчивое желание проникнуть в сердце заставило Симонопио снова понять язык, который он вынужден был на время забыть, чтобы отдохнули облако его разума, головоломка сердца, жидкость костей, семя глаз, сердце слуха, фильтр носа и пергамент кожи.
И вдруг он узнал. Узнал этот голос. Услышал. Он вдруг понял. «Приди, приди, приди», – громко кричал шепот, сливаясь с настойчивой и ритмичной песней сверчка, но его песня не была лишена смысла. Это «приди-приди-приди-приди» обращалось непосредственно к нему – существу, которое не имело права отсутствовать так долго и с такой ничтожной целью, как обыкновенный отдых. Это были слова мальчика, который его ждал: «приди-приди-приди-приди». Симонопио скинул с себя полудрему, вытряхнул из ушей концерт равнодушных сверчков и зашагал по дороге, по которой ему предстояло как можно скорее вернуться, сконцентрировавшись на том, что вело его сквозь ночь: «приди-приди-приди-приди».
Вскоре он подстроил свои шаги под настойчивое крещендо призыва, затем шаги ускорились и перешли в бег, все быстрее, быстрее, чтобы не утратить ритм. Но посреди окутанной сумерками дороги, ведущей домой, шепот внезапно смолк. Словно уснул. Тишина резанула барабанные перепонки, и пустота, возникшая вслед за уснувшим шепотом, превратилась в какофонию, гремевшую в ушах, не дававшую ни глубже вздохнуть, ни уверенно шагать дальше.
Уже ночью, добравшись наконец до Амистад, он направился прямиком в дом, но обнаружил, что дверь заперта на ключ. Раньше ее не запирали, но в изменившемся мире, мире без Лупиты, хозяева стали более бдительны и исправили эту оплошность. Он бесшумно влез через окно швейной комнаты, подобно вору: разболтанная защелка удерживала створку окна в ветреные дни или холодной зимой, но не могла служить препятствием для тех, кто решил вторгнуться без спросу, поэтому Симонопио открыл ее без труда. Неслышно ступая, он так же беззвучно пересек дом, пока не достиг коридора, куда выходили двери комнат, но забыл про сломанную плитку на полу, которая своим хрустом предупредила Франсиско Моралеса о его вторжении.
– Кто это?
Волосы, растрепанные по подушке, пижама в полоску плохо сочетались со свирепостью во взгляде, еще хуже – с револьвером в руке, когда Франсиско Моралес вышел из спальни.
– Симонопио?
– Ага, – с облегчением ответил тот, увидев, как крестный опускает револьвер.
– Чего ты тут бродишь среди ночи?
Обычно Симонопио на такие вопросы не отвечал – на это ему понадобилось бы куда больше слов, чем простое «ага». Как объяснить крестному, что ему было нужно время побыть наедине с собой? Что он вернулся и уже не уйдет, больше никогда не оставит его одного? Попытайся он пробормотать отдельные слова, Франсиско Моралес-старший ничего бы не понял, поэтому он лишь повторил свое «ага», кивнув в сторону комнаты Франсиско-младшего.
– Уснул. Ты же знаешь, как быстро он засыпает…
– Ага, – снова откликнулся Симонопио, поворачиваясь спиной, чтобы войти в комнату.
– Ладно, как хочешь. Спокойной ночи.
Уже возле спальни ребенка Симонопио вновь наступил на сломанную плитку. Он повернулся к Франсиско, чтобы извиниться, но тот уже запер за собой дверь спальни. Симонопио очень не хотелось будить неосторожным движением крестную. Он знал, какой ценой достались ей эти дни, и не сомневался, что уснула она с трудом. Зато за Франсиско-младшего он не беспокоился: того из пушки не разбудишь. Он легонько потряс его за плечо, чтобы сказать, что вернулся: «Ты позвал меня, и я пришел, я исчез всего на несколько дней», – но по опыту знал, что никто и ничто не способно заставить мальчика открыть глаза, пока тот не будет готов открыть их сам. Франсиско-младший спал крепко, каждую ночь он отдавался своим снам доверчиво, не ведая страха оказаться там, куда так боялся упасть Симонопио.
Симонопио уселся в кресло, то самое, сидя в котором четыре года назад рассматривал лежавшего в колыбельке новорожденного. Мальчик давно уже в ней не умещался: второй год он спал в детской кроватке, потому что из колыбельки норовил выбраться, перелезал через деревянные прутья и грохался на пол, приземляясь иногда на попу, в другие разы на коленки, случалось (и, к счастью, реже – слава Богу и ангелу-хранителю, что все обошлось, приговаривала шепотом его мать), на голову. Деревянные прутья казались мальчику не защитой, как когда-то маленькому Симонопио, а тюремной решеткой, ограничивающей его свободу.
Свет нарождающегося утра брезжил в окошке и вскоре заполнил собой комнату. В это неповторимое мгновение Симонопио едва моргал, различая в золотистом сиянии, осветившем личико Франсиско-младшего, младенца, которым тот был когда-то, и мужчину, которым когда-нибудь станет, – и все это одновременно. Младенца он различал отчетливо, на помощь подоспели воспоминания, но взрослое лицо ускользало: он видел лишь обещание, но не определенность.
Он понял, что пришло время научить его большему. Франсиско-младший уже не был младенцем, но, чтобы стать мужчиной, ему предстояло многое понять, и Симонопио готов был этим заняться. Мысленно он поклялся, что больше не оставит его одного. Мальчик открыл глаза, словно что-то почувствовал.
– Ты вернулся?
Франсиско-младший с трудом стряхивал с себя глубокий сон, но, увидев сидевшего рядом Симонопио, озаренного мягким утренним светом, пронзившем множество мельчайших пылинок, что плясали в воздухе, едва поверил собственным глазам. Ему казалось, что Симонопио лишь порождение его фантазий.
– Вернулся. И больше никуда без тебя не уйду.
Никакие другие слова не требовались. Франсиско-младший ему поверил.
58
В шесть лет настало время продолжить мое образование и отдать в настоящую школу. Не то чтобы я этого хотел, но по-другому и быть не могло. В школу меня отводил Симонопио, который шел пешком, в то время как я ехал верхом на моей лошадке – старой, коренастой и неторопливой, которую по моему настоянию назвали Молния. Уверен, что Симонопио с радостью катал бы меня на собственном загривке, как в детстве, когда он всюду таскал меня на плечах, но папа не позволил.
– Испортишь себе спину, Симонопио, а мальчишка так и не научится быть самостоятельным. Пусть добирается сам.
Папа был прав: я ходил самостоятельно куда угодно, кроме школы, так что скоро стало очевидно, что я нисколько не стремился являться туда вовремя. Норовя опоздать, останавливался на каждом шагу, чтобы рассмотреть гусеницу или камешек на дороге, потихоньку развязывал шнурки на ботинках, чтобы Симонопио наклонялся и их завязывал, и так бессчетное количество раз, внезапно усаживался в тени какого-нибудь придорожного дерева передохнуть и вытянуть якобы усталые ноги. В итоге, чтобы избежать лишних конфликтов и добираться быстрее, мне разрешили ездить верхом на Молнии.
По дороге в школу Симонопио успевал обучать меня предметам, которые в его школе жизни были важнее общеобразовательных. Если сам я потихоньку выучился читать и решал простые арифметические задачки, Симонопио учил меня слышать и видеть мир таким, каким он его воспринимал. Я не разобрал пения пчел и не научился различать запахи так, как умели пчелы, не научился предугадывать, что ждет за поворотом дороги, даже не пытался «увидеть» маму в то время, пока меня не было дома, или почувствовать, что где-то, куда не достает мой взгляд, притаился койот, напряженно выжидая. Сам я ни разу не видел койота, потому что, как только Симонопио чувствовал, что он где-то рядом, мы сразу же прятались и неподвижно замирали или шли по другой дороге. «Давай посмотрим на него, – в ужасе шептал я, – надо же мне знать, как он выглядит». Но Симонопио всегда был против. «Чем меньше ты его видишь, тем меньше он видит тебя».
На этом уроки Симонопио не заканчивались: он учил меня видеть с закрытыми глазами и вспоминать, что случится на следующий день, но я, с трудом помнивший даже то, что случилось накануне утром, вообразить не мог, что значит вспомнить то, чего еще не произошло. Однажды он попросил меня увидеть день моего рождения, вспомнить первые ощущения на коже, первые звуки в ушах, первые образы, заполнившие мои глаза. Все тщетно. Как бы я ни старался, мне удавалось расшифровать лишь то, что произошло только что. «Здесь недавно прошла лошадь», – торжественно сообщал я. Я никогда его не обманывал: любой дурак мог догадаться, что упомянутая лошадь действительно прошла по этой дороге, к тому же опорожнила кишечник, избавившись от его ароматного содержимого.
Я знал, что становлюсь для бедного Симонопио постоянным источником разочарования, и, чтобы хоть чем-то его порадовать – то есть стать чуточку похожим на него, – старался изо всех сил. Но поскольку мне еще не было и семи, а ребенком я был очень шебутным, мне с величайшим трудом удавалось оставаться неподвижным длительное время, особенно когда меня то и дело кусали комары, съедавшие заживо по ночам из-за того, что спал я с открытым окном; когда после падения на колючую опунцию у меня болела задница; когда крутило живот от съеденной на завтрак яичницы с чоризо; когда я знал, что меня накажут за невыполненное домашнее задание; когда понимал, что день-деньской просижу за учебниками и тетрадками вместо того, чтобы вместе с Симонопио исследовать мир, полный приключений, запахов и впечатлений; когда куда более важным казалась его очередная история о льве и койоте. А главное, я не понимал, зачем он пытается преподать мне столько всего.
Я приходил в школу, разочарованный тем, что дорога оказалась такой короткой. Вот бы она была подлиннее! А все потому, думал я, что Молния – настоящая скаковая лошадь для дистанции в четверть мили, подобная тем, что состязались на ярмарке в Вильясеке.
Сейчас я признаю, что Молния не была той лошадью, какой можно было бы хвастаться, однако, сидя верхом на этом быстром средстве передвижения, я очень важничал, хоть и добирался до точки назначения быстрее желаемого. Появление в обществе Симонопио также давало мне лишний повод для высокомерия, поскольку остальных учеников, живущих в городе, приводили за руку няни или мамы, взиравшие на нас с Симонопио и Молнией с нескрываемым удивлением. Я долгое время был уверен, что причина таких взглядов таилась в моей осанке и присутствии возле меня спутника, а потому тщательно следил за тем, чтобы сидеть в седле ровно и небрежно, как настоящий кабальеро.
Симонопио помогал мне слезть с лошади, вскакивал на Молнию и, едва простившись, поспешно удалялся. Он с детства привык к неприязненным взглядам чужаков и, разумеется, не воображал, что старой колченогой лошадки и белокурого мальчишки с вьющимися, коротко остриженными волосами было достаточно, чтобы отвести пристальные взгляды, которые открыто бросали на него, силясь расшифровать непостижимую карту его лица.
Я был очень удивлен, когда один дерзкий мальчуган неосторожно спросил, не боюсь ли я находиться в компании парня с лицом чудовища. Стоило ему произнести эти слова, как я в порыве ярости ударил его; его мордашка не превратилась в физиономию чудовища, но один глаз у него все-таки распух. За это я был наказан и провел весь день в углу, изучая краску на стене и не имея права повернуть голову, чтобы понаблюдать за учителями и одноклассниками.
Это был самый скучный день в моей жизни, но я был горд: я защитил моего брата. Однако перед школьным начальством защитить меня было некому: когда, все еще обиженный, я заявил учителю, что мальчишка обозвал Симонопио чудовищем, тот ответил, что мы не имеем права бить человека за то, что он сказал правду.
Правду? Значит, у Симонопио лицо чудовища? Я никогда его таким не считал. Да, в Линаресе были свои чудовища, но он не относился к их числу. Для меня лицо Симонопио было лицом Симонопио, которое мои глаза видели с тех пор, как впервые открылись. Я понимал, что его лицо отличается от моего, как и от лиц моих родителей и сестер, но черты его были не менее привычными и любимыми, чем черты моих близких. Я не видел в нем какого-то принципиального отличия, тем более чего-то пугающего. Я видел перед собой лицо моего брата и любил его. Я дал себе слово, что вздую любого, кто осмелится сказать о нем гадость. Симонопио стоил дня, проведенного в углу, даже двух дней и трех.
Это была первая драка, но не последняя. Учителя то и дело на меня жаловались, и бедная моя мама не знала, как мне внушить, что драться нехорошо. Затем она попыталась убедить Симонопио, чтобы в школу меня отводил не он, а Мартин, но Симонопио категорически отказался. За то, чтобы доставить меня в школу, отвечает только он и никто другой. Нрав у Симонопио был мирный, ему в голову не приходило вынуждать меня за него сражаться. «Ничего страшного, если я кому-то не нравлюсь, пожалуйста, не надо из-за меня драться», – говорил он. Но я не выносил обидных замечаний в его адрес. В конце концов мама обратилась за поддержкой к папе:
– Франсиско, прошу тебя, скажи Франсискомладшему, чтобы он не дрался.
– Не скажу. Есть вещи, за которые надо бить морд у.
Понемногу другие дети перестали обсуждать Симонопио, по крайней мере в моем присутствии. Все знали, каковы будут последствия, и помалкивали. Всякий, желавший быть моим другом, быстро усвоил, что вместе со мной должен принять и Симонопио. Поскольку виделись мы с одноклассниками постоянно, новые друзья вскоре перестали замечать его рот и смотрели только в глаза.
Когда рядом были другие дети, Симонопио снова погружался в молчание, потому что, кроме меня, никто его не понимал. Его немота ни на что не влияла, благодаря Симонопио мы проникали в самое сердце плантации и находили деревья, земля вокруг которых была усыпана упавшими и уже гниющими апельсинами – идеальными снарядами для полевых сражений, которые заканчивались в тот миг, когда пчелы, привлеченные издали сладким соком, заливавшим нас с головы до ног, тоже присоединялись к игре. В итоге я неизменно побеждал, потому что не убегал в ужасе, подобно другим мальчишкам, испуганным внезапным появлением пчелиного роя.
Не боялся я и выдуманных персонажей, о которых рассказывал на переменах одноклассникам, дружественным и не очень, вспоминая истории, наполнявшие мою память: про Плакальщицу, про египетские мумии, якобы не так давно поселившиеся в Линаресе – вы что, не знали? – о ведьмах из Петаки, о кукле, о мстительном призраке Агапито Тревиньо, о мстительном призраке солдата, брошенного умирать в пещерах, о мстительном призраке моего дедушки, расстрелянного в Альте (тысяча извинений дедушке: к сожалению, все призраки непременно должны быть мстительными, иначе не страшно). Знал я наперечет и настоящих чудовищ, бродящих по окрестностям. Как друзья, так и недруги слушали меня раскрыв рот: похоже, с раннего детства все мы наделены болезненным пристрастием, заставляющим наслаждаться ужасами.
Возвращаясь с посиделок со светскими дамами в казино, мама умоляла: «Не рассказывай эти глупости, Франсиско, все матери жалуются, что дети уснуть не могут от страха». Честно говоря, мне было наплевать, спят их дети или нет. Лично мне ничто не могло помешать уснуть, я чувствовал себя полностью защищенным.
Причиной, по которой никто и ничто не могло меня потревожить даже в самой непроглядной ночи, когда детские страхи обостряются, был, конечно же, Симонопио, обучивший меня словам самой действенной из молитв, которую годы назад узнал от няни Полы. Будучи ребенком, спавшим глубоко и крепко и засыпавшим без проблем и специальных ритуалов, перед сном я не читал даже «Отче наш» – падал замертво и отключался, успевая произнести лишь «Отче наш, иже еси…», потому что на словах «на небеси» я уже спал. Было ли этого достаточно, чтобы избавиться от ночных страхов? Получается, что так: хватало четырех слов, чтобы обезвредить всех чудовищ, готовых посетить меня в самые уязвимые ночные часы.
Никакие мумии не могли потревожить мой сон, до того крепкий, что, если бы однажды ночью таинственным куклам, которые, по уверениям Симонопио, жили у нас в поместье, вздумалось по мне походить или даже сплясать на моей спине свои зловещие пляски, я бы об этом никогда не узнал. А если бы зашла Плакальщица с вопросом, где ее дети, она вскоре отказалась бы от своих намерений, потому что при ее приближении я бы не вздрогнул и не отозвался. Призраки, как мстительные, так и не очень, не заставили бы меня даже почесаться и вынуждены были отправиться к кому-то другому: какой смысл расходовать силы на человека, который даже не догадывается об их присутствии?
59
И только одну историю я не рассказывал никогда и никому – историю о койоте. Возможно, потому, что она была не закончена и постоянно развивалась, обрастая все новыми подробностями. К тому же я воспринимал ее как нашу с Симонопио игру: даже Соледад Бетанкур, профессиональная рассказчица, уверявшая, что знает все сказки и легенды на свете, не знала ни о существовании койота, ни об опасности, которую он собой представлял. К тому же койот принципиально отличался от кукол, призраков и прочих фантастических гадов – история о нем была реальной; койот искал нас с Симонопио, потому что, по уверению Симонопио, мы были львами; потому что против этого реального чудовища не существовало ни заговора, ни молитвы, оставалось лишь все время держать ухо востро, другого средства не было. Это было единственное чудовище, которого я в глубине души по-настоящему боялся независимо от времени суток. Если даже Симонопио боялся койота, что же говорить про меня!
В те ночи, когда я не мог выкинуть койота из головы, подозревая, что даже «Отче наш» меня не защитит, слова молитвы я менял на заклинание: «приди-приди-приди-приди». И это неизменно срабатывало: Симонопио приходил в темноте, не произнося ни слова; молча расстилал свой коврик рядом с моей кроватью и ложился, непостижимым образом вынуждая ритм моего дыхания следовать своему – все медленнее, медленнее. Это было похоже на гипноз. Человеческий щит между моим беспомощным телом и угрозой койота позволял мне засыпать спокойно, крепко, без пробуждений. Я просыпался бодрым и свежим, чтобы вновь отправиться в школу и там без устали сеять ужас среди сверстников, охочих до страшных историй.
Когда мама спрашивала, откуда у меня в голове столько дичи, я не признавался, что это истории Симонопио или же мы вместе услышали их от Соледад Бетанкур, когда та выступала на ярмарке в Вильясеке или наведывалась в Линарес. Есть вещи, которые угадываешь интуитивно, и инстинкт подсказывал, чтобы я не выдавал их источника. Вот почему я молчал. Я боялся, что признание положит конец нашим вылазкам и мы больше не будем свидетелями таинственного мира, рождавшегося из слов рассказчицы, гастролировавшей в наших краях. Не хотелось лишать Симонопио удовольствия.
60
Однажды Симонопио возвращался в Амистад верхом на Молнии, колченогой лошадке Франсиско-младшего. Он пересек площадь, как вдруг услышал странный звук, который ни разу не слышал прежде. Для человека, привыкшего улавливать звуки, голоса и даже чужие мысли чем-то более важным, нежели уши, это было удивительно. Это было чудо.
Он остановился посреди дороги, не обращая внимания на то, что мешает движению и люди бросают на него косые взгляды. Попытался определить направление, откуда доносится этот трудноразличимый металлический голос, летящий, казалось бы, отовсюду: отражается эхом от аптеки, и та отбрасывает его к центру площади, потом запутывается в кронах деревьев, а вырвавшись на волю, вновь обретает силу и звучит уже, казалось бы, с другой стороны, отскакивая от стен лавки сеньора Абрахама, чтобы затем вернуться обратно. Симонопио попытался проследить его взглядом, но звук ускользал, он был стремительнее его глаз и разносился по всему городу, не задевая ни единого листочка на деревьях, тянувшихся вдоль дороги.
book-ads2