Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 24 из 61 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Надо быть здесь и для того, чтобы проникнуться глубочайшей симпатией к итальянской народной стихии. Что за изумительная толпа переливается в эти дни по узким улицам города! Что за приветливость и ласковость к чужому, что за достоинство по отношению к себе, что за умение быть на людях и оставаться самим собой, быть во множестве и не терять человеческого лица! В такой толпе немыслима паника, в ней нет ничего стадного, слепого, бестиального, в ней всякий знает свое место и признает место другого, никто не оттеснит, не толкнет вас в ней, и даже в минуты наибольшего возбуждения не слышится в ней грубого слова. Есть оттого глубокое наслаждение слиться с этой толпой, следовать ее течению, отдаться управляющим ею ритмам. По одному из коротких переулков, стремительно падающих к Кампо ди Сьена, она увлекает вас к месту грядущего действия в час репетиции. Залитый солнцем многоугольник площади имеет совсем необычный вид. Подмостки, на которых рассядутся зрители в час состязания, лепятся по всем фасадам. Балконы дворцов уже открыты и убраны традиционными тканями. Внутренняя часть площади обнесена изгородью, за которой стеснятся завтра десятки тысяч горожан и крестьян, не желающих тратиться на платное место. Немалое число любопытных усеивает и сейчас эту изгородь и эти скамьи в ожидании репетиции. Пустота импровизованного скакового круга, который обегает площадь, разделяя подмостки от внутренней изгороди, говорит о напряженности мгновения. Внезапно крики и говор рождаются в стороне палаццо Публико. Из-за поворота выскакивают десять лошадей с извивающимися на них в странных усилиях всадниками. Они проносятся как вихрь, и звонкий стук копыт по камням быстро тонет в гуле толпы. Мотаясь из стороны в сторону, проскакивает неловкий, далеко отставший от других fantino{214}, сопровождаемый свистом и хохотом. Репетиция кончилась, и народ высыпает на круг, волнуясь, жестикулируя, споря до хрипоты о завтрашних шансах. Целых три репетиции предшествуют этой prova generale{215}, имеющей место накануне дня состязания или, в сущности, даже четыре, если считать выбор скакунов, с которого начинается устройство Палио. Утром 13 августа несколько десятков лошадей приводят к палаццо Публико, где уже ждут их представители города и контрад, «deputati del Palio»{216}. Здесь происходит тогда предварительное испытание, с помощью которого избираются и отделяются от других десять участников Палио. Очередные контрады тянут жребий; судьба таким образом определяет лошадь, с которой отныне связаны все упования победы и славы. Вечером в тот же день происходит первая репетиция, где более или менее ясны становятся относительные шансы контрад. Лишь две, три из них вырисовываются тогда по большей части как могущие серьезно претендовать на успех. И по большей части вторая и третья репетиции, устраивающиеся утром и вечером 14-го, и даже prova generale не меняют ничего в предсказаниях и предположениях о розыгрыше, как сложились они в день первой репетиции. Трудности скачки по наклонному кольцу площади, с его неправильной формой и резкими поворотами, так велики, что качества лошади играют здесь главную роль при всем искусстве fantino управлять ею и при всей ловкости его действовать «nerbo» — бичом из воловьей жилы, которым имеет он право не только подбодрять свою лошадь, но и бить по чем попало других лошадей и даже их наездников. Шестнадцатого августа, в ослепительное голубое утро, Сьена пробуждается рано, охваченная праздничной лихорадкой, после ночи, бывшей для многих в самом деле бессонной. Контрады кипят последними приготовлениями. Их семнадцать, этих контрад, — пять или шесть в каждом из трех «terzo»{217}, на которые природа и история разделили город. Сегодня с утра выступят они во всем разнообразии геральдических зверей, девизов, цветных знамен и пестрых одежд несколько театрального Ренессанса. Мы скоро научимся отличать желто-голубые цвета и черного орла «Aquila» от желто-зеленой «Selva», бело-голубую «Onda» от красного с желтым «Montone»{218}, одетую в национальные цвета современной Италии «Оса» от ее традиционного противника белой и черной «Lupa». Вражда и дружба между собой различных контрад есть нечто существующее не со вчерашнего дня. У каждой такой вражды и дружбы есть своя легендарная история, корни которой зачастую теряются в веках. Кто мог бы объяснить преграду многостолетней ненависти, воздвигнутую между «Оса» и «Torre», между «Selva» и «Pantera», между «Nicchio» и «Montone»!{219} Лишь десять контрад принимают участие в сегодняшнем состязании: «Onda», «Tartuca» и «Chiocciola» от Терцо ди Читта, «Montone», «Licorno» и «Civetta» от Терцо ди Сан Мартино, «Istrice», «Оса», «Lupa» и «Giraffa»{220} от Терцо Камоллиа. Мы живем, кажется, в пределах «Aquila», не участвующей в состязании, и оттого направляемся в церковь контрады «Tartuca», чтобы присутствовать при трогательнейшей утренней церемонии. У каждой контрады есть своя церковь, где хранятся воспоминания и трофеи Палио. Скромная «Tartuca», не столь богатая и славная, как какая-нибудь «Torre», владеющая Палаццо Публико, или «Оса», обитающая в долине св. Катерины, гордится все же своей церковью Сант Ансано, носящей имя первого сьенского святого. Десятка два участников, десятка три друзей и родственников уже собрались на паперти и в сакристии Сант Ансано. Участники уже облечены в романтические и пестрые наряды, более или менее воспроизводящие наряды Сьены кватроченто. Так называемая comparsa{221}, составляющая представительство контрады и выступающая в процессии, предшествующей состязанию, смыкает свои ряды. Во главе ее становится барабанщик, за ним два alfieri{222}, играющие цветными знаменами, затем capitano в сверкающем шлеме и кирасе, окруженный четырьмя пажами, знаменосец с историческим знаменем контрады и, наконец, fantino на выездной разукрашенной лошади. Всюду цвета «Tartuca» — желтый, синий и красный, всюду персонифицирующая контраду геральдическая ее черепаха. Что касается до главного участника Палио, до призовой лошади, с которой связаны все надежды на торжество, то вот появляется она, дрожащая и фыркающая от волнения, ведомая конюхом, «barbaresco», и после некоторого колебания по ступеням входит в храм. Священник в облачении, встречая ее, читает молитвы и кропит ее водой, и пугливо пятится, озираясь вбок влажным взглядом, лошадь контрады, не оставив, однако, на полу церковки следов своего пребывания, которые были бы сочтены вернейшими ауспициями успеха. «Tartuca», впрочем, не особенно разочарована таким поведением своего скакуна: все репетиции уже засвидетельствовали, что у него нет никаких шансов, и знатоки уверенно говорят, что нынешнее Палио разыграют между собой «Оса» и «Lupa», если только неожиданность не вынесет вперед капризную бело-голубую «Волну» или пылкого, белого с красным «Жирафа». Молебствие кончилось, и comparsa двигается по улицам. Пусть бедная «Tartuca» не имеет никаких надежд на победу, барабан ее звучит оттого не менее громко и весело в полных эхом старых улицах, и не менее увлечены ее знаменщики традиционной игрой «sbandierata»{223}. Сине-желтые знамена в ловких руках alfieri то описывают прихотливейшие фигуры в воздухе, то высоко взлетают вверх и, перевертываясь, падают, вовремя подхваченные их держателями. Вместе с comporca мы входим на площадь Дуомо. Здесь, в непрестанных «sbandierata» дефилируют контрады одна за другой перед окном архиепископа и перед балконом префекта, яркие, пестрые, неописуемо праздничные в свете августовского солнца на фоне белого с черным Дуомо и темной гудящей толпы горожан и крестьян. Пока удаляются контрады к Сант Агостино, где формируется традиционный кортеж, зрители Палио спешат позавтракать. На короткое время пустеют улицы и площади города. Состязание приурочено к часу захода солнца, но еще задолго до того начинает наполняться Кампо ди Сьена. Нетерпеливые спешат занять места у самой изгороди. Понемногу населяются платными зрителями скамьи подмостков, идущих вокруг всей площади. Человеческие фигуры появляются на балконах, в окнах дворцов, на крышах, даже на трубах. Середина площади скоро кишит сплошной черной массой людского муравейника. Незабываемое зрелище! Незабываемое впечатление веселости, легкости, достоинства, инстинктивного порядка в стечении этих десятков тысяч итальянских простолюдинов на одну площадь по узким, как щели, прерывающимся иногда лестницами, переулкам! «Цирк, амфитеатр, ипподром, plaza de Toros{224} — эти различные образы вызывают теперь одновременно Кампо ди Сьена, но еще более неотвратимо уводит оно воображение далеко назад в убранственные эпохи. Теперь это волнующее видение городской площади в средние века, в день религиозной церемонии или народного празднества — причудливое, живописное, цветистое, шумящее и бурлящее жизнью. Повествования старых хронистов, иные редкие миниатюры, иные вышивки серебром и золотом являют нам подобные же зрелища». Всякий, кто видел Кампо ди Сьена в минуты, предшествующие скачке на Палио, повторит вслед за де Навенном это впечатление. Но уже солнце заходит, раздается первый выстрел сигнальной пушки, «mortaretto», за ним другой, третий. Конные карабинеры проезжают по кругу состязаний, который, впрочем, и без того свободен от любопытных. Играет музыка; глубоким, как голос самой истории, голосом звучит колокол Torre Mangia; десятки тысяч зрителей встречают кортеж, голова которого показывается на углу via del Casato{225}. Трубачи открывают шествие, за ними следует конный знаменосец коммуны, сопровождаемый знаменщиками всех городов и земель, составлявших некогда владения республики. Capitano di Giustizia{226}, окруженный пажами и сбирами, выступает вслед за тем как вечный представитель полиции чинквеченто. Десять comparse, уже виденные нами на Пьяцца дель Дуомо, вытягиваются вновь одна за другой, соперничая яркостью нарядов и ловкостью игры знаменами. Гул одобрения прокатывается по скамьям при виде того искусства, какое выказывают alfieri в традиционных своих sbandierate. Показывается историческое Carroccio{227}, священная колесница Республики, влекомая четырьмя лошадьми, убранная алым бархатом с девизами и гербами. Десятки конных и пеших солдат, одетые как воины Синьорелли, окружают ее, исторический колокол, Martinella, без устали бьется на ее мачте. Среди множества знамен и значков, развевающихся на Carroccio, еле заметно само скромное Палио — приз сегодняшнего состязания. Семь контрад, не принимающих участия в скачке, следуют сзади колесницы, и новые группы исторических фигурантов замыкают шествие вместе с Carroccio упраздненных контрад. Кортеж обошел всю площадь и распределяется теперь яркими цветными пятнами по скамьям огромной трибуны, воздвигнутой перед Палаццо. Музыка смолкла, наездники контрад спешат переменить парадный наряд на более удобный костюм состязаний. Над головами человеческого муравейника вдруг появляются они в куртках, носящих цвета контрад, и в металлических касках, сидя верхом на неоседланных лошадях и сжимая в руке жесткое «nerbo»{228}. У стен Палаццо традиционный mossiere в цилиндре и белых перчатках соберет сейчас десять соперников между двумя канатами и устроит им старт, от которого так много зависит в исходе скачки. Затаив дыхание, замерев от волнения, вся Сьена, собравшаяся здесь на площади, ждет нового сигнала потешной мортиры. И когда наконец выстрел звучит, точно вздох облегчения вырывается из десятков тысяч грудей и проносится как ветер над Кампо. Старт удался, кажется, и «mossiere» не придется на этот раз бежать от негодования какой-нибудь обиженной контрады. Но роковой поворот Сан Мартино, где скакуны должны сделать почти прямой угол и где стены из предосторожности увешаны тюфяками, быстро распределяет участников. Безнадежно отстают здесь «Единорог», «Улитка» и бедная наша «Черепаха», в то время как своенравный «Жираф» едва не валится боком на тюфяки поворота. Бело-голубая «Onda» выскальзывает вперед из общей группы, но «Lupa» и «Оса» преследуют ее неотступно, и на втором круге она уступает место не только им, но и отчаянно пробивающейся «Civetta». Гул усиливается, крики поощрения и надежды сливаются в сплошной рев. «Lupa», «Оса», «Civetta» проходят весь третий круг в красивой борьбе, и ездоки их усиленно работают «nerbo». Цветам черно-белой «Волчицы», такой традиционно-сьенской и к тому же родной сестре римской волчицы, я горячо желаю победы и оттого радуюсь вместе с самыми азартными «lupaioli»{229}, когда наш искусный fantino перед самой чертой последним усилием вырывает шею у торжествовавшего уже победу заносчивого «Гуся». Палио кончено; под долго не смолкающие клики «Lupa», «Lupa» расходится с площади добрый сьенский народ, и хотя всем еще весело, но уже как-то и жалко, что кончился праздник. Спокойно растекается толпа по тратториям, где ждут ее все разновидности pasta asciutta{230} и все сорта тосканского вина. В упоении победы шумят одни «lupaioli», пробираясь в свой квартал. В церкви Сан Рокко водрузят они новое Палио в ряду многих других, которыми гордится особенно удачливая в состязаниях контрада. Они отслужат там Те Deum{231}, и священник благословит их лошадь и коленопреклоненного прижимающего металлический шлем к груди fantino. И весь вечер, всю ночь будет пировать и веселиться «Lupa» на своей круто убегающей вниз Via Valerozzi{232}, увешанной бумажными фонарями и убранной гирляндами бумажных цветов. А наутро семнадцатого и квартал счастливой «Волчицы», и вся Сьена проснутся с сознанием будней, снова вступивших в свои права. Как быстро в одну ночь схлынули толпы приезжих! На улицах нет более ни загорелых contadini{233} в черных шляпах, ни расфранченных сельских красавиц, ни деревенских prete{234}; ни патриархальных фамилий из Ашьяно и Монтальчино с застенчивыми синьоринами, выступающими на три шага впереди маменьки, и толстощекими мальчуганами, сосущими леденцы. Какая магическая палочка заставила их исчезнуть с такой быстротой, чтобы поспешить к своим полям и виноградникам, скрипучим колодцам и ленивым буйволам, или к выбеленным стенам и черным шкапам деревенской сакристии, или к уюту провинциальной аптеки и провинциальной булочной, украшающих какую-нибудь неизбежную Via Garibaldi или Via Cavour{235}. Освободившись от них, Сьена принимает обычный свой вид, с обычной неторопливостью возвращаясь к делам своей тихой жизни. Лишь с Кампо доносится стук топоров и молотков — то разбирают подмостки и загородки, чтобы сложить их до будущего Палио. О вчерашнем празднике не вспоминает уже больше никто, и нам как-то странно среди этого наступившего вдруг белого дня будней наткнуться вдруг на camparsa della Lupa, переносившую в собор добытое вчера Палио. Все действующие лица ее были в обычном будничном платье, но цветные знамена как бы невольно еще кружились в руках бывших alfieri{236}, и рыжая лошадь «Волчицы», слегка танцуя, ставила на камни мостовой вызолоченные в знак победы копыта. ВОЛЬТЕРРА От Сьены до Поджибонси по железной дороге, от Поджибонси до Колле ди Валь д'Эльса по маленькой веточке и далее в легкой двуколке веттурина по отличному шоссе — таков наш путь к Вольтерре. Дорога от Колле до Вольтерры пустынна, однообразна; все время тянется она по высоким плоскогорьям, внезапно спускаясь иногда в крутые овраги; цепи лысых холмов то впереди, то сзади постоянно скрывают горизонт. На этих высотах совсем свежо, и, так как день выдался облачный, время от времени влачащиеся по скудным полям тучи сеют на нас капельки седого тумана. Мы незаметно приблизились к выделяющейся высотой своего положения, даже среди других горных итальянских городов, Вольтерре. Эта особенность ее более заметна тому, кто приезжает сюда обычным путем и поднимается по извивам дороги от железнодорожной станции. Гостиница с необыкновенно обширной обеденной залой, в одном углу которой жарко пылал огонь, приняла нас в свои недра. Даже в гостинице все было как-то монументально и сурово здесь и говорило не о лете, не об осени, но о некой вечной горной зиме. Вольтерра — темный, угрюмый в своей крайней древности город. Он выстроен весь громоздко и тяжело, и как полный контраст ему вспоминается благородное изящество Монтепульчиано. Дикие горные крестьяне в плащах из грубого сукна толпятся на его улицах в дни базаров и праздников. В этих людях нет приветливости и веселости сьенского contadino. В облике их чудится что-то не итальянское, что укрылось от благодетельных переплавлений Ренессанса и сохранило в целости черты сказочно древней расы. Вольтерра — один из этрусских городов, и, даже если бы в нем не было замечательного музея древностей и превосходно сохранившихся стен, он по самому духу своему оставался бы одним из явственнейших свидетельств об этой загадочной нации. Вольтерра полна, кроме того, ощущений глубочайшего средневековья Италии. Ее Палаццо деи Приори, ее Пьяцца Маджоре, ее сохранившиеся в большом количестве башни, ее уцелевшие во множестве зубцы на дворцах и бойницы в стенах являют редкое по живописности зрелище. Все то, что утрачено в исчезнувших кварталах старой Флоренции, путешественник найдет здесь, и не Сьену, но именно Флоренцию или Пизу и Пистойю заставляет чаще всего вспомнить этот город, глядящий в горные туманы, которые разрываются иногда, открывая вдали полосу моря и странные силуэты островов Горгоны, Капрайи и Эльбы. Но справиться с первобытной тяжестью и дикостью Вольтерры, набросить на улицы ее и жилища легкий покров своей убранственности, осветить их улыбкой искусств не в силах была даже Флоренция, слишком поздно, лишь в дни Лоренцо Маньифико окончательно покорившая этот дальний угол Тосканы. Вольтерра не богата искусством: две вещи Синьорелли, не из удачных, хотя и хорошей поры, рафаэлевский портрет в палаццо Ингирами — таковы главные ее художественные достопримечательности. «Presepio»{237} с замечательными пределами мало известного сьенца Бенвенуто ди Джованни в Палаццо деи Приори заставляет вспоминать одну из искреннейших страниц «Sensations d'Italie»{238} Поля Бурже. Кажется, этому ведомому немногим мастеру отдал Бурже какие-то лучшие минуты своей молодости. И не «Presepio» его, но Благовещению. Надо выйти за городские ворота «Porta a Selci», спуститься в овраг и вновь подняться мимо С. Ладзаро, чтобы попасть в уединенный монастырь Сан Джироламо, хранящий Благовещение Бенвенуто ди Джованни. Странные люди всех возрастов и состояний, под присмотром двух сторожей, вооруженных револьверами, чинили никому не нужную дорогу в окрестностях заброшенного монастыря. Размышления о неестественности тех групп, которыми расположились они, прервав на минуту свою более похожую на игру работу, и о какой-то особой возбужденности их обращенных на нас взглядов пришли нам, к счастью, в голову, когда мы уже вступили в церковь. Работники самых глухих дорог Вольтерры — то были пациенты приюта для умалишенных, расположившегося в давно упраздненном монастыре Сан Джироламо. Эта встреча среди щемящего сердца унылостью пейзажа горной Этрурии вызвала на миг жуткое чувство. После такой встречи мог бы написать Эдгар По своего «Dr. Таrr and Professor Fether»{239}. Но Бенвенутто ди Джованни быстро заставляет забыть даже об ужаснейшем из человеческих несчастий. Благовещение его — истинный перл сьенского кватроченто. Неслыханной нежностью и грацией исполнено оно; весь изысканный колоризм сьенской иконы сказался здесь в лазурности Богоматери, в сиреневости архангела и в бледной алости святой Катерины, сочетающейся с бледным золотом. Это то, чего можно было бы ждать у колористически тонкого Сассетты, но это еще лучше Сассетты. Невольно перебираешь в уме другие вещи Бенвенуто ди Джованни и жалеешь, что недостаточно видел в Сьене и в ее окрестностях этого мало выясненного художника. Вспоминаешь, как болезненно остры по цвету казались его фрески в монастыре Сант Эудженио, как романтичны пределы, разбросанные по разным собраниям. И вновь благодарно изумляешься артистической неисчерпаемости Италии, щедрости, не знающей границ, с какой вознаграждает она всякого искателя и энтузиаста, — всякого, кто странствует в летние дни по ее знаменитым и неведомым городам, по ее большим и малым дорогам. СЕВЕР ПАРМА В современной Италии Эмилия является одной из самых передовых областей. Города ее сильно двинулись за последнее время по путям индустрии, и деревни не перестают совершествоваться в сложностях агрикультуры. Эмилия полно живет всем тем, что составляет достояние современности. Здесь можно изучать успехи итальянской техники, развитие социализма, сельскую кооперацию, народную школу, общественную гигиену. Для тех, чье внимание обращено в сторону искусства и чье любопытство устремлено в прошлое, Эмилия будет наименее обетованной из всех итальянских стран. Парма разочаровала уже многих своим мелодическим именем, столь мало вяжущимся с прозаическим и будничным видом современного города. Нельзя сказать даже, чтобы в этом были повинны именно наши дни. Модернизация Пармы — дело XVIII века и первых десятилетий XIX, и недаром еще Казанова отметил, что Парма из всех итальянских городов показалась ему наиболее новым и наиболее «французским». Скучая на улицах Пармы, путешественник не перестает скучать и тогда, когда видит окрестный пейзаж. Равнины Эмилии унылы здесь, и в жаркий летний день едва лишь брезжат далекие голубые Апеннины сквозь беловатую мглу и пыль дорог. Как остров среди все нивелирующих волн современности высится обширный романский собор, с огромными химерами у входа, с башней кампаниле и диковинным баптистерием. Здесь чувствуешь «разрыв времен», которому не удивился бы во всякой иной стране, кроме Италии, где не дает ощущать этого ни живая и деятельная Тоскана, ни даже промышленная и деловая Ломбардия. Собор и баптистерий полны живописью и очень старыми рельефами, которые, быть может, показались бы интереснее, не будь они в Парме. И пармская галерея, быть может, возымела бы совсем другую репутацию, не окажись она в стенах этого лишенного обаяния города. Лишь часть того, что собрали пармские Фарнезе, сохранилась в стенах былой резиденции их, носящей имя «Ла Пилотта». Другая, значительнейшая часть перешла в Неаполь, где составляет ядро коллекций нынешнего Музео Национале. Многое отправилось странствовать по городам и дворцам Европы. Кое-что осталось в Пармской галерее из флорентийцев; из венецианцев лучшим пейзажным образом и двумя забавными мифологиями представлен Чима да Конельяно; прекрасна еще романтическая вещь Андреа Скьявоне — «Девкалион и Пирра», золотые тела на сине-зеленом море. Неожиданностью для посетителя оказываются пармские примитивы, о существовании которых мало кто подозревает, пока не очутится в стенах Пилотты. Старый Якопо Лоски и беллинианствующий несколько Кристофоро Казелли были интересными мастерами, а последние изыскания выясняют привлекательную фигуру Аральди и говорят, что далеко не так безнадежны, как это казалось раньше, были Майнери и Мунари. В общем, «пармезаны» XV-XVI века остались все же эклектиками, питавшимися плодами феррарского художественного древа, увлекавшимися Моденой и Болоньей, Мантеньей, Боккачино и венецианцами. Все эти впечатления Пармы, хорошие и дурные, гаснут, разумеется, рядом с впечатлением от Корреджио. Пармский гений является одной из самых странных загадок Возрождения. В силу чего эта изолированнейшая из всех индивидуальностей Ренессанса, эта отточеннейшая из всех его артистических способностей оказалась прикреплена к безразличным равнинам Эмилии, к скудной силами и энергиями Парме? Корреджио суждено было остаться до конца дней гениальным провинциалом — это ли не ирония судьбы по отношению к тому, чья слава спустя век или два затмила блеск Рафаэля и Микельанджело! Происхождение искусства Корреджио до сих пор остается тайной для историков. Вряд ли объясняет что-либо первоначальное обучение его у моденца Бьянки, к тому же и не вполне доказанное. Менее сомнений возбуждает пребывание его в Мантуе, где он едва не застал в живых Мантенью и где мог видеть работающими Лоренцо Косту и Доссо Досси. Загадка Корреджио заключается, однако, в том, что, как справедливо отметил Коррадо Риччи, мы узнаем в искусстве его веяния Венеции и не можем построить логической связи его с Венецией. Среди наследников Джорджоне Корреджио оказался первым, хотя и не мог иметь никакого непосредственного соприкосновения с великим венецианцем. Их связь — это согласие темпераментов, то согласие, которого как раз не было между Джорджоне и Тицианом. Глубокий лиризм Джорджоне не нашел истинного последования среди венецианцев чинквеченто. Но где вернее и чище звучит свирель его, чем в мюнхенском «Фавне» Корреджио и в говоре окружающих маленького полубога вечерних рощ! Лишь с одной стороны, и как будто не с самой острой, показывает Парма своего мастера. Все то, что сделал Корреджио для церкви, отталкивает ложностью своего чувства, нарочитостью эмоций, которых так очевидно не испытывал сам художник. О пармском гении часто предпочитаешь думать лишь исключительно как об авторе «Леды», «Данаи», «Ио» и «Антиопы». Но столь явно суженная перспектива окажется все же неверной для понимания Корреджио. О каких-то важнейших чертах его дарования нельзя судить, не видав расписанные им купола Пармского собора и церкви Сан Джованни Еванджелиста. Их нелегко разглядеть, эти росписи, преодолевая дурные условия света и еще более преодолевая предрассудок против живописи «di sotto in su»{240} — столь же естественный для нашего времени, сколь было естественно увлечение такого рода живописью в дни чинквеченто и сеиченто. Сложности композиции «Вознесения» в соборе окончательно утомляют нас, и мы с большей охотой останавливаемся на более спокойной теме купола Сан Джованни Еванджелиста. Этого, впрочем, достаточно, чтобы видеть небо Корреджио. Густые белые облака, пронизанные золотом и сквозящие кое-где синевой, заполняют купол. Герои и боги нового Олимпа, полунагие апостолы Христа, возникают среди тающих глыб этой странной материи, из которой слагается архитектура их небесного жилища. Перед нами эмпирей, новая стихия, не имеющая земной тяжести и в то же время плотная настолько, что ее можно коснуться рукой, упереть на нее ногу. И, с некоторым усилием прорывая ее, утопая, исчезая в ней и вновь появляясь, взлетают сонмы ангелов вслед за возносящейся Богоматерью в куполе собора. Пусть чудаческой и даже нелепой с различных точек зрения покажется холодному взгляду случайного посетителя эта головокружительная роспись. Поймет ли он мечту Корреджио, участие его в полетах и играх этих порождений стихии — саламандр, сильфид и гениев, которых пришлось художнику окрестить именем христианских святых и оправдать названием ангелов? Пармский мастер создал здесь свое небо язычника и живописца. В потолке Сикстины мы видим лишь прекрасно расписанную стену, и ни на одну минуту не обманывают нас праздничные плафоны Тьеполо, несмотря на все ухищрения trompe l'oeuil{241}. Легендарное небо Корреджио покоряет нас силой своей трансцендентальной вещественности. Постижением натуры, вещества обладал, как никто, этот величайший из живописцев Возрождения. В пармской галерее мы с восхищением глядим на «Мадонну ди Сан Джироламо», несмотря на разлитые в ней ядовитые сладости барокко. Ничто не может сравниться с той силой, с какой здесь положена краска желтого платья Магдалины и с какой вылеплен коричневатый Иероним. Итальянская молва, назвавшая картину «Il Giorno»{242}, свидетельствует о глубоком артистическом инстинкте нации, понявшей истинную тему художника. Мадонна ди Сан Джироламо открывает нам глаза, заставляет нас видеть так, как делает это каждый итальянский день. Никакие тонкости импрессионистического анализа не дают нам так ощутить расплавленный металл дневного света, вливающийся в широко открытые глаза, как дает Корреджио в своей пармской картине. В густой текучести этого проливающегося потоками света видим мы сине-зеленый пейзаж позади «Мадонны ди Сан Джироламо». Корреджио мог быть изумительнейшим из пейзажистов Италии. Как огорчает нас его чрезмерная сдержанность в этом отношении, и как мы ценим те немногие видения природы, которые возникают рядом с золотыми телами и тканями его фигур! Пармский художник был наделен чувством таинства жизни, непрестанно совершающегося в природе, какого не видело человечество со времен слагателей античных мифов. С ощущением свершающихся перед нами «тихих чудес» вступаем мы в грозовой вечер его Антиопы и вдыхаем упоительную свежесть рассвета сквозь окно, открытое в горячем жилище Данаи. Нет более живого дерева, чем лавр, круглящий свой ствол позади его Леды, нет туманов, более дышащих, чем те, которые обволакивают его Ио. Лишь в одной английской книге, в «Critical studies and fragments»{243} Артура Стронга, Корреджио нашел себе правильную оценку как живописец. «Корреджио был величайшим живописным талантом Италии — единственным итальянцем, которого, хотя он и умер в 1554 году, не могли бы научить ничему новому ни Рембрандт, ни Веласкес». И далее тот же автор говорит в следующих словах об артистической судьбе Корреджио: «Ренессанс произвел на свет свой последний цветок. Завоевания его дошли здесь до предела, и отныне у Италии не было вести другим народам. За поэтом должен был последовать педант, из праха творца должен был восстать критик, анализирующий сотню картин, чтобы приготовить один сонет в парадном стиле. И в то же время мы чувствуем, что Корреджио достиг высот, на которых он сам мог удержаться лишь одно мгновение, и что следующий его шаг был бы падением. Так велика острота и тонкость элементов его магии, что даже ему изменяет иногда его искусство, и тогда легкая вуаль аффектации покрывает совершенства грации и экстазы серафической любви растворяются в приступах истерии. И в этом заключается причина того, что ни один из великих мастеров, ни Микельанджело даже в своем упадке, не претерпел столько от руки подражателей, имя которым легион». Корреджио воскресили к славе Караччи. «Я бешусь и плачу, — писал из Пармы Аннибале Караччи, — при мысли об участи этого бедного Антонио, такого великого человека, если только, впрочем, он был человеком, а не ангелом во плоти, который остался заброшен здесь, жил в неизвестности и умер в несчастье». Болонцы были искреннейшим образом увлечены Корреджио, но из всех качеств его поняли лишь эмоциональность, которая была нужна, как вино, для утомленного и болезненного их века. Глубокий лиризм Корреджио остался скрыт для их холодно драматизирующего воображения. Эпоха, искавшая новый пафос, тщетно старалась обрести его в художнике, который людям, отделенным от него всего двумя поколениями, уже начал казаться ангельским духом. Восемнадцатый век не ждал от Корреджио подъемов и предпочитал спокойно наслаждаться улыбкой, излучаемой его счастливыми телами. Таким путешественникам, как Рейнольдс, было открыто нечто из живописной магии пармского гения, и, соприкоснувшись с его искусством, повергались они в благоговейное изумление. Англичанин должно оценил Рафаэля лишь тогда, когда увидел Корреджио. «Рафаэль, стоящий в первом ряду художников, — писал он, — обязан своей репутацией, как мне кажется, исключительно своим достижениям в высших областях искусства: его работы фреской вследствие того должны быть первым объектом нашего изучения и внимания. Его станковая живопись стоит на низшей ступени… Он никогда не был в состоянии преодолеть ту сухость и даже мелочность письма, которую унаследовал от других. Он так никогда и не приобрел той тонкости вкуса к краске, той широты света и тени, того мастерства в сопоставлениях светлого со светлым и теневого с теневым, заставляющего выделяться предметы с полнотой и свободой впечатления, которыми восхищаемся мы в произведениях Корреджио. Когда он пишет маслом, рука его кажется такой робкой и скованной, что он не только теряет всякую легкость и блеск исполнения, но, полагаю я, утрачивает даже верность формы, столь совершенную и удивительную в его фресках». Другие путешественники XVIII века, как де Бросс, в силу более поверхностных впечатлений склоняли свои симпатии в сторону Корреджио. Напитанные чувствительностью мадонны его и ангелы кружили разумные головы и пронзали сантиментальные сердца эпохи. «Дивные фрески Корреджио, — рассказывает Стендаль, — задержали меня в Парме, городе, впрочем, достаточно скучном. Мадонна, благословляемая Иисусом в библиотеке, тронула меня до слез. Я дал денег сторожу, чтобы он оставил меня на четверть часа одного, взобравшегося на верхушку лестницы. Я никогда не забуду ни опущенных глаз Девы, ни ее страстной позы, ни простоты ее одеяний. Что сказать о фресках монастыря Сан Паоло? Быть может, кто не видал их, не знает всей власти живописи. С фигурами Рафаэля соперничают античные статуи. Так как женская любовь не существовала в античности, Корреджио не имеет соперников. Но чтобы быть достойным понять его, надо проделать много глупостей в рабстве у этой страсти». Об античности мы имеем иное представление, чем то, которое господствовало в дни Стендаля. Всякому неоклассицизму, по существу, чужд Корреджио, но это лишь оттого, что никто не был более сроден миру подлинной классики. Артур Стронг еще раз прав, говоря, что «Рафаэль и его ученики, работавшие в дни, когда императорский Рим как бы вставал из могилы вокруг них, остались так же далеки от бесконечного еdpis{244} классической древности, как далека от нимфы монахиня. И в то же время художнику, чьей ноги не было в Вечном городе, Корреджио, единственному из всех итальянских мастеров, было дано: «Узреть Протея, вставшего из волн морских, И рог витой услышать древнего Тритона». Изумительнейший этот живописец вылился весь в четырех своих мифологических картинах, которые теперь ревниво делят между собою Рим, Вена, Париж и Берлин. Кто из посетителей Казино Боргезе не был блаженно околдован его «Данаей» и кому после веяний этой картины не были более внятны говор вечнозеленых дубов и молчание седых камней в аллеях римской виллы! Даная — одно из абсолютных живописных достижений Ренессанса: прохладу утреннего окна и жар таинственного облака, спускающегося на ложе смертной, велит нам ощутить всеми фибрами совершенная сплавленность красок Корреджио. Роскошь золотящейся поверхности и бережность, почти скупость цвета заставляют нас благоговеть перед распахнутым альковом и смятым ложем. Кожа женщины дышит так, как дышит она только в греческих мраморах, — «мы ловим взглядом содрогание чувственности, пробегающее в этом нагом теле, подобное легкой ряби от ветра в тихих водах» (Беренсон). Среди бесконечных мифологических галантностей восемнадцатого века, глядевшего на Корреджио своими глазами и не умевшего видеть его, как просты, свежи и природны эти любовные подвиги бога. Антиопа, Леда, Даная и Ио простодушны в своем счастье, и художник уважает их счастье, не смеясь над ним и не видя в нем тени греха. Картины Корреджио не фривольны, но было бы слепотой не узнать в них открытого и прямого прославления того, что наша отравленная библейским иудаизмом мораль привыкла именовать соблазном. Нет ничего труднее, как представить себе обстановку, в которой писал Корреджио свои удивительные вещи. Из документальных сведений о нем известно лишь, что он жил в Парме и в Корреджио, не был ни богат, ни беден, ни знатен, ни унижен, что у него было много детей, которым он оставил скромное наследство, когда умер в 1534 году, сорока лет от роду. Слава пришла к нему поздно и не была блистательной при его жизни. Даже Изабелла д'Эстэ, столь неравнодушная к художественным знаменитостям, заметила его лишь за шесть лет до его смерти. И все же к Мантуе имеют отношение его мифологии, написанные для Фредериго II Гонзага как раз в последние годы жизни художника. Вазари рассказывает, что «Леда» и «Даная» были заказаны для подарка Карлу V. «Ио» и «Антиопа» также находились в собрании Гонзага и были куплены в дни упадка Мантуи Карлом I Стюартом. Интересна судьба этих картин: после казни Карла I «Антиопа» попала в руки банкира, потом Мазарини, по смерти которого ее купил Людовик XIV. «Леда» оказалась в Стокгольме в 1648 году, оттуда перешла в собрание Филиппа Орлеанского. Благочестивый сын распутного регента Франции отрезал голову Леды и сжег бы всю картину, если бы ее не спас Куапель. Существует письмо Федериго II Гонзага, указывающее, что не все «Метаморфозы Юпитера» были закончены Корреджио. Смерть застала его, быть может, за одной из картин этого цикла. Можно лишь мечтать о том, что сделал бы мастер, проживи он еще десять или пятнадцать лет. Самое драгоценное и самое чудесное, что было в его искусстве, не могло иметь продолжения. У Корреджио не оказалось учеников и последователей, способных обитать в тех древних странах, которые открылись ему перед смертью. Пармиджанино, родившийся из улыбки его искусства, был захвачен нервностью нового века. Слишком мало ценят до сих пор этого замечательного мастера. Рисунки его, разбросанные по разным собраниям, не имеют равных по энергии, страстности, вдохновенности. Пармиджанино был одной из самых кипящих темпераментом индивидуальностей итальянского искусства, и жизнь его полна приключений и фантазий. В противоположность Корреджио он много странствовал, пять лет жил в Риме в годы всепоглощающей славы Рафаэля и Микельанджело, которая, однако, не поглотила его, как не поглотило раньше очарование великого его соплеменника. Пармиджанино остался глубоко персональным художником, преследующим свое видение тревожной, зыбкой и сверхъестественной грации. Парма не дает возможности судить о нем: едва различимые в темноте фрески Ла Стекката напоминают скорее о ссорах и драках, которые заставили его бросить эту работу и скрыться в кастелло Фонтанеллато, где он написал историю Дианы и Актеона. Пармиджанино еще раз вернулся к этой работе, но новые скандалы заставили его еще раз бежать из Пармы в Казальмаджоре, где умер он внезапно, едва достигнув тридцати семи лет. Вместе с собранием Фарнезе многие вещи Пармиджанино перешли в Неаполь. Там преклоняемся мы перед чудеснейшими его портретами и вспоминаем другие в галереях Европы и собственный его автопортрет в Уффици. В то время как Ренессанс кажется многим до конца изведанной страной, такой великий мастер, как Пармиджанино, все еще тщетно ждет своего исследователя. Но и тема «Корреджио» — исчерпана ли она до конца в новой литературе? «La Renaissance avorta»{245}, — не раз мы слышали утверждение это, произносимое одними с печалью, другими с злорадством. Ничто не свидетельствует так об этом мучительном моменте в истории духа, как непробужденность искусства Джорджоне и несовершенство тех, кого итальянцы зовут giorgioneschi{246}. Среди этих трогательных несовершенств и милых немощностей божественные тела и человечные пейзажи Корреджио проливают на миг мифическое спокойствие и древнюю удовлетворенность налитой до краев и нерасплесканной чашей. И этот миг — быть может единственный в долгой летописи Возрождения. ДНИ В МИЛАНЕ НА УЛИЦАХ Нет ничего легче, как оказаться несправедливым к Милану и составить о нем вовсе неверное представление. Путешественник, спустившийся в равнины Ломбардии с высот Симплона или Сен Готтарда, спешит дальше; нетерпение мешает ему увидеть Милан, и едва ли ему запоминается здесь что-либо, кроме радостного итальянского неба, раскинувшегося над крышами домов и белыми стрелками Дуомо. Путешественнику, возвращающемуся на север из Рима или Венеции Милан кажется европейским городом средней руки, лежащим вне пределов истинной Италии и связанным с нею лишь слабой связью. Не без усилия заставляет он себя быть внимательным к миланскому художественному прошлому, вновь обращающему его мысли и чувства к тому, с чем он однажды простился. Чтобы избежать таких впечатлений, надо не быть в Милане проездом, но хотя бы немного жить в нем. Надо остеречься пребывания в банальных отелях, вблизи вокзала, и поискать себе пристанища где-нибудь в сердце старого города — на пьяцца Фонтана, например, где всю ночь журчит вода Сирен и до утра не смолкают канцоны и арии сограждан Ла Скала, расходящихся по домам из маленьких театров и скромных кафе. И главное, не надо торопиться. Один за другим мелькнут дни, проведенные на миланских улицах, и эти улицы наконец станут тем, что они есть, не заслоненные ни элегическим воспоминанием о прошедшем, ни заманчивой мечтой о предстоящем. Конечно и после такого прозрения Милан останется большим городом с явным преобладанием современной жизни над всякой иной. Но разве нет некоторой особой прелести в жизни большого итальянского города? В Милане не чувствуется того оттенка провинциализма, который сделал бы тягостным сколько-нибудь длительное пребывание в какой-нибудь Перуджии или Вероне. Попробуйте провести месяца два-три в этих старинных и живописных городах и остаться честным перед ними, не унизившим их до ощущения скучной провинции или, что еще хуже, до роли приятного курорта. В Риме, в Милане, пожалуй, в Неаполе эта опасность не угрожает вам, тогда как от нее не свободны вполне ни Сьена, ни даже Флоренция. Пребывание в Милане, может быть, научит примириться и с итальянской современностью. Всем нам, гостям Италии, давно бы следовало вменить это себе в обязанность. Глядеть на итальянские города только как на музеи, кладбища или романтические руины, для коих нынешние обитатели составляют лишь не всегда удачный стаффаж, — значит грешить против гостеприимства, которое нам всем оказывает страна и нация. Эта нация живет, дышит, существует; у нее есть не только прошлое, но и настоящее. Мы должны принять его, должны найти в себе такт не противопоставлять современную Италию Италии прошлого, иначе мы не будем достойны ни той, ни другой. Если дурно грешить против вежливости по отношению к отдельным людям, то как простить тот же грех, совершенный перед целым народом!
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!