Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 22 из 61 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Всюду напоминают Флоренцию улицы Ареццо, часто, впрочем, неожиданно широкие и прерывающиеся многочисленными площадями. Город обилен воспоминаниями о родившихся в нем великих людях Италии. Не только Петрарка, Аретино и Вазари были уроженцами Ареццо, но и Микельанджело родился здесь поблизости и был вспоен этими долинными просторами, этим чистым воздухом Апеннинских предгорий. Город обилен достопримечательностями, и все же чего-то не хватает ему, и не вызывает он в душе той безотчетной, ни на чем определенном не основывающейся симпатии, какую вызывает Сьена, Витербо или Монтепульчиано. В музее Ареццо, забыв о многочисленных местных мастерах треченто и даже об интересных вещах редкого и странного Бартоломмео делла Гатта, смотрит приезжий с восторгом на римские сосуды с рельефами из красной глины. Почти исключительно лишь фрагменты дошли до нас от хрупкого искусства, которым славилось Ареццо в античном мире. Могли ли эти ломкие, столь тонко облюбованные создания одного из совершеннейших «малых» искусств быть предметом вывоза? Их не встречаешь в других раскопках Италии, и в самом Ареццо находки их относительно редки. Нервное изящество лучших римских гипсов, чеканная точность лучших греческих монет соединены здесь в этих маленьких глиняных рельефах, отливающих до сих пор красным огнем, некогда закалившим их в мастерской латинского гончара. Ради одного того, чтобы видеть их, никто, кому дорога античность, не должен на пути из Флоренции к Риму миновать Ареццо и обойти его скромный провинциальный музей. Не этим, однако, более всего знаменито Ареццо. В хоре местной францисканской церкви Пьеро делла Франческа, достигший полной силы и зрелости искусства, написал свое величайшее произведение. Гирляндайо, исполнивший подобный же фресковый цикл во флорентийской Санта Мария Новелла, осуществил его лишь при помощи целого ряда помощников и учеников. Ничто, напротив, не указывает, что фрески Пьеро в Ареццо написаны при участии более чем одного-двух подмастерьев, нигде и ни в чем не заметных. Все главное в них, все сколько-нибудь важное написано рукой самого мастера, работавшего здесь в течение десяти лет, от 1454 до 1464 года. Быть может, замечательнейшие из всех фресковых росписей кватроченто видим мы на двух высоких стенах суровой францисканской церкви в Ареццо. Перед ними следовало бы провести дни, недели, чтобы видеть и помнить каждую из бесчисленных их фигур, написанную мастером, не знающим безразличия, не устающим находить в каждой новое значение формы и краски. При том общем лишь впечатлении, которое удерживает путешественник, фрески Ареццо остаются видением какого-то торжественно-радостного покоя и воздушно-серебряной светлости. Художник избрал темой легенду о святом Кресте, которую писал до него один косноязычный джоттеск, Аньоло Гадди, во флорентийской церкви Санта Кроче. Апокриф провел его воображение через мифические века, от первых сынов человеческих, присутствующих при смерти Адама, к встречам Соломона с царицей Савской, к пророческому сну Константина, к верозаступническим битвам против Максенция и против Хозроя. Христианский миф этот развертывается в ряде не личных каких-нибудь драм, зиждущихся на эмоциях отдельных людей, но в последовательности событий, слагающих судьбы всего человеческого рода, его историю. Не религиозно-эмоционального, но объективно-исторического изобразителя требовала легенда, и лучшего не могла бы она найти, чем эпический и объективнейший Пьеро делла Франческа. События апокрифа видел он в обстановке чудесной древности и сказочного Востока, среди пейзажей с мощными деревьями, готовыми раскинуть ветви свои над всем миром, среди толп, где мешаются наряды современной ему Италии с фантастическими одеждами чужеземцев. Из флорентийцев только один Мазолино выказывал такую любовь к живописным восточным одеяниям и головным уборам. Что-то от этого наследства Пьеро охотно унаследовали позднее ранние венецианцы цикла Якопо Беллини. Состояние фресок местами печально: стерта временем почти вся правая половина прекрасной битвы против Максенция. Сильно побледнела расположенная в самом верху на правой стене фреска смерти Адама, которую так трудно рассматривать снизу. Но ее надо разглядеть — надо видеть удивительнейшую, быть может, из всего, что сделано Пьеро, группу вокруг умирающего прародителя, архаическую до таинственного и жуткого в своей буквальности совпадения с греческой архаикой, в конструкции фигур, в их позах, и даже в типах лиц. И ниже на этой правой стене, в общем более удачной, чем левая, надо видеть не только женщин царицы Савской, с их мечтательным взглядом, длинной шеей и полуулыбкой опущенного в углах рта, но и замечательные своей ясностью и жизнью портреты флорентийцев кватроченто, сопутствующих царю Соломону в его библейском свидании. Отлично сохранилась, к счастью, левая часть фрески с коленопреклоненной царицей, с группой ее нежных дам, из которых одна клонит свое лицо к влюбленному юноше, с лошадьми и конюхами в пейзаже воздушных гор и раскидистых деревьев. Две битвы заканчивают внизу обе стены. Над ними, видимо, более всего потрудился Пьеро делла Франческа. Движение, натиск, страсти борьбы не удались, быть может, художнику, слишком созерцательному и ясному, слишком процессиональному и торжественному. Победу Константина, поражение Хозроя видел он лишь как радость сияющих воздухом красок — белых коней, голубого неба, отражающегося в чудесной зелено-голубой реке, серебристых лат, веронезовых и алых камзолов, копий, предвосхищающих «Las Lanzas»{178} Веласкеса, знамен, рыжего с черным орлом и красного с зеленым драконом. Фигуру за фигурой, краску за краской должны были бы мы изучать в битве Хозроя, где искусство Пьеро достигло последней сложности. Но и войдя, хотя бы однажды, в хор францисканской церкви Ареццо, поймем, конечно, сразу что-то главное в этом искусстве, что-то подобное молодому, полному несказанной силы пророку в широко падающих одеждах, с вьющимся свитком в правой руке и с архаической головой, посаженной на круглящиеся плечи, которого в дымно-сияющих красках написал Пьеро делла Франческа высоко на правой стене. 4 В готическом соборе Ареццо встречаем замечательный фрагмент искусства Пьеро — фреску Магдалины в левом трансепте. Качествами высочайше развитого стиля отмечена эта фигура, по-видимому, одна из последних, какие успел написать Пьеро перед постигшей его к старости слепотой. Вновь нервное лицо с трепетно-живым ртом, высокая шея и величественно-круглящиеся плечи, вновь поза торжественная и покойная, и вместе с этим какая-то новая, очень большая свобода, большая классическая плавность полных воздухом широких складок. В этом новом стоит Пьеро на пороге искусства чинквеченто, и в сильной живописи этого зеленого платья и красной драпировки он предвещает великих венецианцев. Какие-то начала и концы всего итальянского Возрождения необыкновенно сближены здесь. К искусству Пьеро делла Франческа всякая художественная история относилась всегда с уважением. И тем не менее мало понято было это искусство и недостаточно оценено значение его для Италии. Что-то есть в Пьеро, что делает трудным подход к нему, что исключает возможность обычной характеристики, построенной на интересе психологическом и доступной эмоции. Обычной критической «нескромности» живопись его ставит предел: непроницаемым остается мастер, строго замкнувшийся в своем объективном творчестве. Беренсон почувствовал это, когда заговорил об «имперсональности» искусства Пьеро. «Имперсональность — вот свойство, благодаря которому очаровывает он нас, вот самое выдающееся его качество, и делит его он с двумя художниками: с безымянным ваятелем парфенонских фронтонов, с Веласкецом, писавшим никогда не обнаруживая никаких эмоций». Эпическая стихия, нечто надчеловеческое владело искусством Пьеро, и, чтобы подняться к уровню его воззрений, должны были бы мы обладать той душевной способностью, которой располагало античное сознание, мыслившее где-то между миром богов и людей мир полубогов и героев. Такое «ничье и всеобщее» по самому своему существу искусство должно было занять очень важное место в общих художественных судьбах Италии. С величайшим удовлетворением видим мы наконец, что автор колоссального труда, подводящего итоги итальянской художественной истории, Адольфо Вентури ставит в центре развития всей итальянской живописи именно живопись Пьеро делла Франческа. Вторая часть его «Живописи кватроченто» построена вокруг распространения искусства Пьеро в средней Италии, и третья часть — вокруг распространения того же искусства в Италии северной. Вентури удалось доказать, что не только Лука Синьорелли, Мелоццо да Форли и Лоренцо да Витербо были учениками Пьеро, но и Перуджино и та группа провинциальных мастеров, из среды которой явился Рафаэль. Отец Рафаэля Джованни Санти недаром прославил Пьеро в своих простодушных виршах. С другой стороны, живопись Пьеро стала исходным пунктом многих явлений северо-итальянских. Феррара, где много работал художник, сделалась очагом его искусства. Не один Франческа Косса многим обязан ему, но и ряд мастеров, работавших в Модене, в Парме. Мантенья в молодости был под явным его влиянием, и нетрудно было бы установить связь искусства Пьеро делла Франческа с искусством Джованни Беллини. Винченцо Фоппа, родоначальник ломбардской школы, во всей своей деятельности помнит о Пьеро, и, когда в Ломбардии появляется Браманте с живописными традициями ученика Пьеро — Мелоццо, — традиции эти дают отпрыск в виде Брамантино, в виде Гауденцио Феррари, столь близко иногда предвещающего Веронеза. В искусстве итальянского Возрождения с влиянием Пьеро связано, таким образом, все, что носит в себе начало живописности, построения видимостей из света и краски. В том было как бы противоядие флорентийскому взгляду на вещи, видению мира пластического, рельефного, раскрашенного. Было бы интересно проследить борьбу этих двух воззрений, борьбу, от которой не было свободно искусство самого Пьеро. Флорентийское восприятие победило в конце концов повсюду в Италии, кроме одной Венеции, когда на помощь ему пришла светотень Леонардо. Но то немногое, что осталось от великого ученика Пьеро, Мелоццо да Форли, свидетельствует, как близко был один момент кватроченто к чисто живописным возможностям, достигнутым лишь столетие спустя одними венецианцами. Поглощенный труднейшими задачами живописи, замкнутый и строгий мастер из Борго Сан Сеполькро, геометр, наблюдатель природы, автор ученого трактата о перспективе, был желанным гостем каждого итальянского города, каждого круга образованных людей, каждого просвещенного двора кватроченто. Ареццо, Перуджия и Флоренция видели его работающим в своих стенах. Он живал при дворе Малатеста в Римини, Монтефельтро в Урбино и д'Эстэ в Ферраре. Нет никаких сомнений, что ему случилось побывать и в Болонье, и в Венеции, и в Риме, особенно где папа Сикст IV заказал ему исполнить росписи в Ватикане, ныне утраченные. Этот великий живописец, великий ученый «monarca alli tempi nostri», как назвал его Лука Пачиоли, был и великим путешественником. Его жизнь делили между собой тихое сельское Борго и пути всей Италии. 5 На путях от долины верхнего Тибра к Урбино, видевшему неоднократно Пьеро делла Франческа гостем радушного Федериго ди Монтефельтро, лежит Губбио, где ничто, впрочем, не напоминает о великолепном художнике, о блистательных судьбах искусств кватроченто. Странный этот город удивляет своей отдельностью, малой связью с соседней Умбрией и дикой суровостью, столь отличной от приветливого Урбино. Есть что-то даже неитальянское в первом впечатлении от Губбио, расположившегося на фоне двух лысых кристаллических гор и делящего его узкого глубокого ущелья. Стремящаяся сквозь город горная речка шумит так, как шумит она где-нибудь на Кавказе, и так же, как там, сверкает безоблачное весеннее небо над голубоватыми скалами, над горизонтальными рядами черных крыш, среди которых встает в лиловатом или розовом дыму одинокое цветущее дерево. Для искателя живописностей Губбио полно исключительного интереса. Вдоль русла глухо рокочущего Метавра раскинулись целые кварталы заброшенных ренессансных дворцов, обращенных в жилище пролетария, с прорубленными в их стенах окнами, с лоджиями, забранными кирпичом, с гербами и рельефами, закопченными дымом очага. Тропы, окаймленные стенами, увитыми плющом, вьются, подымаясь от реки в верхнюю часть города. Здесь, опираясь на примкнутые к скале готические основания, Палаццо деи Консоли возвышает свой увенчанный зубцами куб и тонкую, как стрела, башню. Древний романский собор, с химерическими символами евангелистов, врезается в самую скалу, и напротив него романтичнейшей руиной раскинут предоставленный природному запустению дворец урбинских герцогов, с дворами, заросшими травой, с великолепными террасами, ныне усаженными прозаическим луком, с залами и кабинетами, где ничто не говорит более о прошлом, кроме герба над уцелевшим камином или дверью и торжественных букв F. E. Duces. Из владений урбинских герцогов Губбио, с его обширной котловиной виноградников и удобных земель, было самым завидным. О процветании города, о высоте ремесла его не надо напоминать тем, кто при слове Губбио вспоминает майоликовые блюда или аптечные «альбарелло», где глубокая синева так гармонично сочетается с огнисто-рыжей краской, с яблочной зеленью и белой глазурью, вырисовывая профили легендарных дам и аллегорических добродетелей или сцены христианских чудес и античных мифов. Вместе с другими апеннинскими городами — Урбино, Дерутой, Урбанией (Кастель Дуранте), куда ведет это узкое ущелье Скеджии, Губбио остается одним из прославленных в истории итальянского фаянса мест, резиденцией знаменитого мастера Джорджио Андреоли. Ученики Пьеро делла Франческа, анонимы, так своеобразно следовавшие иногда увлечениям большого искусства, но наряду с ними и сам Синьорелли, сам Мелоццо да Форли, работали для прекрасного ремесла, покорившего себе всю область между Фаэнцой и Пезаро. Губбио не успело, однако, сохранить почти ничего из удивительного своего старого производства. Любители и историки восхищаются первоклассными «Губбио» в музеях далеких европейских столиц, куда попали в конце концов эти чудесные блюда, предназначенные в дар новобрачной, или эти сосуды, хранившие в себе фантастические специи старых аптек. Любителям искусства предоставляет опустошенное Губбио утешиться Мадонной с одетыми в белые платьица ангелами художника Оттавиано Нелли в церкви Санта Мария Нуова. Стоящий между двумя эпохами в искусстве, не принадлежащий вполне ни треченто, ни кватроченто, Оттавиано Нелли сходен тем самым с соседом своим Джентиле да Фабриано. Но в то время как Джентиле усиленно передвигался по всей Италии и не в меру своего дарования участвовал благодаря тому в сложении большого искусства, Нелли, по-видимому, благоразумно сидел на месте. Очень тщательной, очень цветисто-эмалевой по краскам и нарядно-раззолоченной кажется его Мадонна, изобличающая вкус миниатюриста, воображение провинциала, художественную ограниченность типичного умбрийца. 6 Ни одно из произведений Пьеро делла Фраческа не известно так посетителям итальянских музеев, как его портретный «диптих» галереи Уффици. Кто не знает характернейшего профиля с резко изломленным носом и твердым выступом подбородка, каким увековечил Пьеро урбинского герцога Федериго ди Монтефельтро! Кто не помнит его некрасивой и простоватой жены, в нарядной прическе и в платье с парчовыми рукавами, кто не восхищался волшебными пейзажами «е vol d'oiseau»{179}, на фоне которых изображены эти реальнейшие персонажи, и еще более того пейзажами триумфов, написанными на оборотной стороне портретов, — пейзажами, где все сияет светом и полнится воздухом, свивающимся в нежнейшие туманы, которые плывут над Тразименой и делят цепи далеких конических гор. Герцога Федериго и жену его Баттисту Сфорца Пьеро делла Франческа писал, как человек, особенно близко их видевший и знавший. Лишь этим можно объяснить то исключительное следование реальности, которое обнаруживает, кажется, только здесь художник бесчисленных идеальных фигур. Так, во все века живописец, самый далекий от простой удовлетворенности схожим с натурой портретом, пишет вдруг свою старую мать или старого друга. Нет ничего неправдоподобного в том, что Пьеро делла Франческа и Федериго ди Монтефельтро были друзьями. В истории урбинский герцог не обнаружил черт, которые находились бы в резком противоречии с благородным и возвышенным духом искусства Пьеро. Из всех итальянских дворов второй половины XV века урбинский двор являл картину едва ли не самую привлекательную. Федериго ди Монтефельтро был простым, доступным и заботливым хозяином своего маленького государства. Он умел быть бережливым без скупости и щедрым без расточительности. Профессией его была война, ибо скромные доходы владений не позволяли этому герцогу не иметь никакой профессии. Но он не был ни хищником, ни стяжателем, ни корыстолюбцем и довольствовался теми деньгами, которые платили ему Неаполь, папа или Венеция как одному из лучших кондотьери эпохи. Год войны приносил ему пятьдесят или шестьдесят тысяч дукатов жалованья, и год мира — восемь или десять тысяч дукатов пенсии. И, думается, при всех своих военных удачах и выгодах, при всей незапятнанности своей репутации, как верного однажды данному слову воина, Федериго ди Монтефельтро предпочитал годы мира годам войны. Он умел наполнять свои досуги, этот гуманный кондотьер, которого видим мы в «Триумфе» Пьеро восседающим на колеснице, влекомой белыми конями, не только увенчанным крылатой Викторией, но и сопутствуемым аллегорическими девами всех добродетелей. И золотую книгу, которую художник дал в руки Баттисте Сфорца, восседающей на другой колеснице, запряженной единорогами, — с каким правом мог бы дать он эту книгу ее супругу, основателю одного из богатейших книгохранилищ Италии! Собиравший вокруг себя латинистов, геометров, поэтов, живописцев и зодчих, Федериго оставался до конца своих дней верным воспитанником знаменитого Витторино да Фельтре. Счастливый во всех телесных упражнениях и посвященный во все упражнения ума, он был одним из тех «совершенных людей», о которых так упрямо мечтало кватроченто. В искусстве он обладал превосходным вкусом, какой изобличает каждая деталь выстроенного им дворца. Есть что-то бесконечно прекрасное в этом дворце, что сохранилось, несмотря на все его исторические превратности и что до сих пор озаряет золотым отблеском чистейшего Ренессанса приветливое и тихое Урбино, раскинувшееся вокруг по двум крутым склонам. Лучиано да Лаурана, один из удивительнейших архитекторов кватроченто, далматинец, работавший в Мантуе и на адриатическом побережье и встречавшийся там, быть может, с великим Альберти, начал строить его как раз в те замечательные годы, 1465-1466, когда Пьеро писал свой герцогский портретный диптих и когда молодой Мелоццо дельи Амбрози собирал последние свои гроши, чтобы отправиться из родного Форли в Урбино. Построенный на месте старого Кастелло, расположенный причудливо на гребне холма, пологого в одну сторону и обрывистого в другую, урбинский дворец явился не единым зданием, имеющим единый главный фасад, но сложным комплексом разных уровней, внутренних дворов, зал, кабинетов, лоджий, часовен, переходов и служб. Здесь все выросло органично из той яркой жизни, которой все было здесь переполнено. И мы легко прощаем дворцу Лаураны и Федериго отсутствие единого аспекта ради этого веяния жизни, ради какой-то строгой грации и особенной чистоты пропорций всех естественно сросшихся несимметричностей. Несмотря на многовековое свое запустение, урбинский дворец до сих пор производит впечатление редкого богатства, изящества, убранственности. В комнатах, где отдыхал от битв мужественный Федериго и где боролся с недугом хрупкий его сын, Гвидубальдо, не осталось ни мебели, ни ковров, ни картин, ни статуй, ни книг. Все пусто и голо здесь, но цела изумительная скульптурная обработка дверей, окон, каминов, сбережены сокровища тонко изваянных пилястр с канделябрами и трофеями, фризов с амурами, гирляндами плодов и гербами, неприкосновенны ни с чем не сравнимые интарсии в кабинете Федериго, где выложенные из кусочков драгоценных дерев книги, музыкальные инструменты, приборы астролога и геометра, доспехи воина существуют, перестав существовать. Весь вкус и дух того времени, все спиритуальное начало той жизни сохранены здесь, и, проходя по ренессансо-улыбающимся каким-нибудь одним каменным завитком, какой-нибудь простейшей пропорцией одного окна, покоям, мы легко можем презреть всякое материальное опустошение. Из кабинета Федериго мы выходим в лоджию, висящую высоко над городом и над пейзажем сельских окрестностей и обступающих все горизонты гор. Виды Урбино суровы: о продолжительности зим здесь свидетельствуют многочисленные и огромные камины дворца, и долго, долго весной белеет здесь снегами вершина Монте Катрия. Кто видел из окон Урбинского дворца эту вершину, тот должен был вспомнить строки, которыми кончается «Il Cortigiano»{180}. Книга Бальдассаре Кастильоне, такая странная для нашего времени, была пережита ее автором здесь, и в этих комнатах, на этих террасах звучали ее диалоги о благородстве, о чистоте языка, о совершенстве любви, которые давно перестали звучать как бы то ни было для переставшего прислушиваться к подобным вещам человеческого уха. «…Синьор Гаспаро уже собрался ему отвечать, но герцогиня сказала, что пусть будет судьей им мессер Пьетро Бембо, и на его решение пусть останется спор их: способны ли женщины испытывать любовь божественную так же, как мужчины, или же нет. «Но так как прения ваши, — сказала она, — могут быть продолжительны, то хорошо было бы отложить их до завтра». — «Или, вернее, до нынешнего вечера», — заметил мессер Чезаре Гонзага. «Каким же образом до нынешнего вечера?» — спросила герцогиня. «Таким, — ответил ей мессер Чезаре, — что настал уже день», — и он показал ей свет, который стал пробиваться сквозь щели ставен. Все поднялись тогда на ноги с величайшим изумлением, потому что не казалось им, будто беседа их затянулась долее обычного, но оттого, что начали ее позднее и по причине ее занимательности, забылись они так, что не заметили времени, и не было среди них никого, кого стало бы клонить ко сну, как и случается всегда, если обычный час сна проведен в бодрствовании. Раскрыв таким образом окна в той части дворца, которая глядит на высокую вершину Монте Катрия, они увидели, что на востоке уже занялась прекрасная розовая заря и что исчезли все звезды, кроме сладостной правительницы небес, Венеры, которая царствует в границах дня и ночи и от которой, казалось, веяло дыханием, наполнившим воздух ощутительной свежестью и заставившим вздрогнуть рощи окрестных гор, пробуждая в них хоры утренних птиц. И тогда, все с величайшим почтением откланявшись герцогине, разошлись по своим комнатам без всякого света факелов, ибо уже было достаточно им света родившегося дня…» Есть нечто рафаэлическое в этих «диспутах» «Il Cortigiano», происходящих на фоне бледных воздушных пространств зари, вливающейся в залы дворца сквозь идеальные в пропорциях окна. Воля великого Федериго создала из глухого горного городка легендарный приют муз, и мы могли бы позабыть о всех иных его заслугах перед историей, памятуя только одно, что созданное им Урбино произвело на свет Рафаэля. Но и не одного Рафаэля — Браманте юношей видел здесь, как Лаурана воздвигал дворец и как Пьеро делла Франческа писал архитектурные пейзажи. Как бы ни мудрствовала критика, этот пронизанный светом вид воображаемой площади, с круглым колонным храмом и многоэтажными палаццо, увенчанными элегантными лоджиями, который висит на стене маленького дворцового музея, — это произведение вернейшего духа и стиля искусства Пьеро делла Франческа. Другой такой же архитектурный пейзаж в Берлинском музее свидетельствует, что Пьеро не один раз занимали этюды пространства, света, воздушности и перспективы. И если бы кто усомнился в архитектурных склонностях великого мастера, тому стоит перейти из герцогского дворца в Дуомо и там, в ризнице, насладиться одним из высочайших его шедевров. Ради одного этого — «Бичевания Христа», сохраняющегося все на том же месте, для которого оно и было исполнено, следует побывать в Урбино. По жемчужности света, по тонкости краски вещь эту можно сравнить только с лондонским Крещением. Колорит Пьеро лучше в этих станковых вещах, чем даже в его фресках, и в этом глубокое отличие его от флорентийского кватроченто, колористически спасаемого только фреской, только той общностью тона, какой дает просвечивающая сквозь фреску стена. Композиция «Бичевания» кажется странной на первый взгляд и остается загадочной, несмотря на все объяснения историков. Картина резко разделена на две части: в глубине левой стороны изображено служащее темой событие, представленное с тем крайним бесстрастием и торжественным покоем, какие всегда так характерны для Пьеро. Все содержание сцены здесь передано одним жестом, одной позой бичующего. Никто со времен античных рельефов не понимал в такой степени великий лаконизм позы и жеста. Действующие лица помещены в глубине портика, и в архитектуре этого портика есть удивительное, непередаваемое чувство классических пропорций. Пьеро делла Франческа угадал здесь нечто заветнейшее в античном, что так мечтало угадать или узнать Возрождение. В правой части картины, совсем на переднем плане и вовсе вне всякой связи с событием, изображенным слева, написаны три персонажа на фоне светлого неба и улица ренессансных дворцов. Существует предположение, что Пьеро делла Франческа написал здесь умершего брата герцога Федериго, — Оддантонио, преданного дурными советниками, подосланными его врагом Малатестой из Римини, и что глядящая прямо на нас фигура и есть портрет Оддантонио, тогда как персонажи, повернутые к нам боком, — «дурные советники». Возможно, что это так и что чье-то воображение пожелало присоединить dramatis personae недавней урбинской трагедии к изображению драмы Страстей. Но едва ли кто объяснит, отчего тот, в ком желают видеть Оддантонио, одет вневременно и внебытно, отчего не покрыта его голова и босы ноги, тогда как соблюдены все требования характерного и реального костюма эпохи в остальных двух фигурах. «Оддантонио» жуток в своей идеальности, в своей безвременности и нездешности. Он снова напоминает нам молодого пророка на фреске в Ареццо своей проникнутостью чем-то самым главным, самым глубоким и сокровенным, что было в искусстве Пьеро делла Франческа. Весь светится он серебром несравненных красок, ступающий твердо на плиты улицы и призрачный вместе с тем, существующий и невероятный, вошедший в наш мир образов и явно отделенный от нас мистической гранью, к которой мы тщетно простирали бы руки. 7 Немногие останавливаются в Пезаро, ища в этом маленьком адриатическом городке впечатлений искусства. Но и те, у кого не хватило бы времени побывать на одной из первых ренессансных вилл, на Villa Imperiale{181}, лежащей в окрестностях города, должны видеть здесь такое архитектурное чудо, как Палаццо Префектуры с его шестью аркадами, пятью окнами и мудрейшей игрой неравных простенков. В таких зданиях, как это, познаются откровения зодческого гения Италии. Кого больше интересует живопись, тот будет вознагражден находкой большого алтарного образа Джамбеллино. Сам образ немного скучен, но как чудесны пределы! Какого романтического и близкого к странным вымыслам Якопа Беллини видим мы здесь Джованни Беллини! Поэтичнейшими пейзажами и mises en scеne великого венецианца может гордиться Пезаро в этих пределах. Римини более прославлено путешественниками, чарующимися легендарными коварствами и злодеяниями Малатесты и легендарной его страстью к «божественной Изотте». Но, войдя в храм, отмеченный этими кощунственными словами, посетитель видит на стене его фреску Пьеро делла Франческа, где коленопреклоненный владетель Римини, юный, прекрасноликий, как сама добродетель, помещен между соименным ему мифическим святым и любимой охотничьей собакой. Это изображение заклятого врага Урбино Пьеро написал лет за пятнадцать до того, как работал для урбинского герцога. Он был молод тогда и, несомненно, встречался в те годы при дворе Малатесты со строителем «tempio»{182}, с идеальным человеком кватроченто, никак не поддающимся никаким реализациям нашего воображения, несмотря на груду оставленных им литературных свидетельств, — с Леон Баттиста Альберти. Именно Римини, город унылый несколько и неудачный в чем-то с этой одной длинной улицей и особенно с этой пустынной площадью, на которой так неожиданно белеет мрамор храма, быть может, подсказывает нечто важное в судьбе Леон Баттиста Альберти. Не то руина, не то брошенное едва начатым здание, не то христианская церковь, не то стена театральной декорации, не то творческий порыв гения, не то мысль педанта — таков храм Альберти в Римини. Это первое из великих несовершений Ренессанса, из грандиозных несделанных дел его, и в нем чувствуем мы как бы грозное предостережение. Индивидуальность Леон Баттиста Альберти вобрала в себя все, опустошая источники творчества в прекрасном и обширном мире. То было первым проклятием флорентийского интеллектуализма, последним проклятием которого явился опыт Леонардо да Винчи. Можно гадать, каким образом из общения с центростремительным Альберти вышел непоколебленным глубочайший объективизм Пьеро делла Франческа. Художник из Борго Сан Сеполькро остался до конца своих дней эпическим человеком, какого ни разу не произвела на свет Флоренция кватроченто. В нем почерпаем мы твердую веру в то, что вне человека и что больше и важнее человека. Такая вера — начало всякого истинного покоя, основа всякой естественной религии. ИТАЛЬЯНСКОЕ ЛЕТО ЛЕТОМ В РИМЕ Иностранцы, как где-то верно заметила Вернон Ли, совершенно напрасно боятся итальянского лета. Тот, кто слишком заботливо выбирает сезоны, назначая для Рима осень и для Тосканы весну, а с приближением лета мечтает о горах Швейцарии, тот не узнает в Италии чего-то, может быть, главного, не ощутит в ней полностью того юга, каким прежде всего остается она для нас, людей севера, — юга не только сладостного нежностью весенних недель или ослепительного солнечностью осенних месяцев, но и грозного раскаленностью июльских дней. В летний полдень пусты улицы Рима. Мостовая как-будто горит под ногами на Корсо, глядящим закрытыми окнами магазинов, и, видя узенькую полосу тени, лежащую бесполезной каймой вдоль тротуара, вспоминаешь старинную поговорку о приезжих и собаках, которым единственным не сидится дома в этот запретный час. Но как легок вместе с тем и сух жар самых знойных дней итальянского лета! Он обжигает, но не томит, его чувствуешь кожей, не мускулами. Никаких свойств ума и воли он не отнимает у нас и не лишает способности ни думать, ни передвигаться. Он только как-то обостряет все возможности жизни, и если люди юга так тщательно берегутся от него, то это лишь потому, что они знают, с какой чрезмерностью он освобождает, как бы испаряет всякую жизненную энергию, и боятся последующего утомления. Работа в эти часы изнурительна, бодрствующая праздность слишком богата обостренными чувствами и глубокими ощущениями. Житель Рима предпочитает спать, чтобы не растратить своих сил ни ради того, ни ради этого. Он работает в июльские дни с раннего утра, поднимаясь в часы той изумительной, первозданной ясности, в которой вновь и вновь не устает рождаться летний Рим вместе с всходящим в его безоблачном небе солнцем. Праздности предается он, когда минует наконец еще удерживающее его в конторах и мастерских pomeriggio и когда легкое дуновение ветра возвестит о приближении вечера. Этот ветер, этот легендарный «понентино», о котором с гордостью говорят римляне, если желают отметить преимущества римского лета перед летом других городов, существует ли он в действительности? Я ощущал не раз дыхание его на своем лице в шумном переулке, ведущем от почты к кафе Араньо, среди венецианской многолюдности Кампо Марцо, на пустынной покатости Монте Читорио. Но оно было так слабо, это дыхание, что освежительней и нужнее всякого ветра, которым напоминает о себе Риму каждый вечер Тирренское море, казалась мне эта всеобщая здесь вера в него. С необыкновенной яркостью вызывает по вечерам эта вера народную жизнь на улицы летнего Рима. Благодетельный и неуловимый «понентино» заставляет Араньо и Фаралья отпускать бесчисленные «граниты» и «кассаты» сменяющим друг друга посетителям. Он наполняет остерии вокруг фонтана Треви или позади Сан Карло аль Корсо истинными наконец ценителями тонких «паст» и янтарных вин Castelli, и в погребке монтефиасконских лоз у Санти Апостоли кривой Антонио и его маленькая дочь играют и поют благодаря ему не для разъехавшихся из Рима датчан и шведов, но для приказчиков соседней лавки, кучеров смежной стоянки и рабочих ближайшей типографии. На пьяцца Навона, на пьяцца Термини -везде, где шумят большие фонтаны, дыхание «понентино» сзывает рои ловящих водяную пыль полуголых детей. Из кинематографов, бросающих заманчивые полосы света на темные улицы пролетарских кварталов, выбегают девушки с черными как смоль волосами, спешащие с хохотом расстегнуть для вольностей ветра две пуговицы блузы. Искусственные цветы и фестоны зеленой бумаги слегка вздрагивают в палатках, где продают холодный кокосовый напиток, и слегка колеблются освещающие их белые огни. Повсюду до поздней ночи разносит тирренский ветер весьма не мелодические, но столь глубоко национальные stornelli{183} на римском диалекте. Шаги неутомимых гуляк, вдруг начинающих и вдруг обрывающих свой заунывный речитатив или долго сговаривающихся о чем-то в упрямых диалогах, не умолкают до самого рассвета под окном. И как тогда хочется повторить одно из классических lazzi{184} старой комедии и, высунувшись из окна хотя бы и не в белом ночном колпаке, обдать их водой или чем либо худшим! Дурно спится в летнем Риме. Иностранец, не подчинившийся грозным законам южного полдня и не укрывшийся от него в неподвижности отдыха за плотно задвинутыми жалюзи, расплачивается напряжением нервов, бессонницей. Ночь не приносит ему ни отдыха, ни успокоения, и он начинает всякий свой новый день все более и более утомленным. Город тяготит его, а Рим все же город, и даже большой город, с громыхающими и визжащими на рельсах трамваями, с гудящими автомобилями и извозчиками, оглушительно хлопающими бичом, со всем рокотом приливающей и отливающей в те же часы жизни, со всей принудительностью уличного обихода европейской столицы. В конце августа, когда сереющей от усталости кажется даже вечная зелень виллы Боргезе, когда желтеет сожженной травой Палатин и окрашивается буро Кампанья вокруг Аппиевой дороги, неотвязной становится мысль о новых горизонтах, о свежести деревни, о тишине маленьких городов. Самый верный Риму путешественник начинает строить тогда планы своих летних странствий. Латинские горы, Альбано и Неми? Но это почти пригород Рима. Лациум, Сабина, пляжи Неттуно, нетронутое временем Витербо с виллою Ланте, таинственное Корнето с древними гробницами? Но все это прекрасно как цель весенних и осенних поездок, отрывающих искателя впечатлений всего лишь на несколько дней от Рима и привязывающих его к Риму лишь еще более прочными нитями. Вспоминается вдруг виденный когда-то на пути к Риму очерк старого, до странности уединенно стоящего на высокой отвесной скале города. В прежние времена взбирались туда по вьющейся бесконечными петлями дороге, теперь от самой станции проведен фуникулер. Это Орвьето, город монастырей, брошенных дворцов, фресок Синьорелли, знаменитого собора, прославленного вина… Первый этап летних странствий назначен. ОРВЬЕТО Орвьето встретило нас приветливой и уютной в своей простоте гостиницей, одной из тех, которые входят такой важной долей в радости итальянского путешествия. Какие редкостные золотистые груши украсили там наш поздний обед, и как вкусно казалось водянистое на вид, но пронзительное и ароматное vino nostrano{185}! В открытое окно комнаты был виден следующий за кривизной улицы фасад величавого палаццо, принадлежащего эпохе, которую прежде называли «поздним Ренессансом» и которую рассматривают теперь, с легкой руки Вельфлина, как «раннее барокко». Пусть ученые классифицируют как им заблагорассудится эту торжественную архитектуру: для того, кто прочертил и свой след на плитах улиц Рима, она останется всегда и прежде всего римской архитектурой.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!