Часть 79 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Соколова Наталья Викторовна (Ада Типот) – прозаик, до войны гражданская жена Константина Симонова, ей он посвятил довоенную поэму “Пять страниц \ Расстались они в 1938 году, когда Симонов женился на Евгении Ласкиной. Все вместе, в том числе и Белкина, они учились в Литинституте. Соколова была дочерью известного эстрадного режиссера, сценариста В. Я. Гинзбурга (1893–1960), выступавшего под псевдонимом Типот. Это прозвище он получил в дружеском кругу за длинный нос – чайник, его английский эквивалент (teapot) и стал псевдонимом. В. Я. Типот был родным братом Л. Я. Гинзбург, родственником Троцкого и В. Инбер. Л. Я. Гинзбург, бывая в Москве, останавливалась в квартире брата в Лиховом переулке.
В Чистополе Наталья Соколова оказалась с самым первым эшелоном 6 июля 1941 года, будучи беременной и с полуторагодовалым сыном на руках. Цветаеву не видела, так как провела те дни, которые та была, в Чистополе в больнице рядом с больным сыном. Но Цветаева общалась с ее матерью и близкой подругой Жанной Гаузнер. На их воспоминаниях о Цветаевой и собственных впечатлениях от Чистополя основано это письмо, отправленное Марии Белкиной после выхода ее книги “Скрещенье судеб”.
Маша!
Хочу рассказать тебе то немногое, что я знаю о пребывании Марины Цветаевой в Чистополе (причем знаю главным образом с чужих слов).
Почему с чужих слов? Я уехала из Москвы в Татарию с самым первым эшелоном от Союза писателей и Литфонда (6 июля 1941 года), беременная с полуторагодовалым сыном. У сына обнаружили дизентерию, в результате я с больным ребенком оказалась в больнице у замечательного старого врача Дмитрия Дмитриевича Авдеева, который его спас, выходил. В последних числах августа (когда Цветаева приезжала в Чистополь) сына еще не выписали из больницы, я находилась при нем неотлучно, за больничную ограду не выходила.
Моя мать Надежда Германовна Блюменфельд (жена драматурга и режиссера Виктора Типота, театральная художница) приехала в Чистополь со вторым эшелоном. Она и Жанна Гаузнер (молодая писательница, дочь Веры Инбер, моя подруга детства) решили поселиться вместе, получили от горсовета бумажку (ордер?) на право вселения к каким-то частным хозяевам. Адреса я не знаю, сама там не была, так как из больницы меня с сыном привели уже не на эту квартиру, а на другую, по второму адресу (мама и Жанна переехали). <…>.
Вот что я слышала – и не раз от мамы – от мамы, от Жанны. В Чистополе Цветаева заходила к знакомым людям, зашла она и к Жанне, которую знала по Москве как дочь Веры Михайловны (первый адрес). Одну из своих чистопольских ночей (не знаю, какую именно) Цветаева провела у наших, ночевала на кровати, приготовленной для меня и пустующей. Нехитрую мебель – кровати, столы, табуреты – выдавал эвакуированным Литфонд, чтоб можно было хоть как – то существовать. Кровати были самые простые, с металлическими крашеными решетками, с жиденькими стегаными матрацами, матрацы клались даже не на сетку, а просто на железные полосы. Я потом просидела на этой “цветаевской” кровати почти полных два года, проведенных в Чистополе.
К сожалению, я в свое время не расспрашивала подробно мою маму, теперь уже покойную, о чем она разговаривала в тот вечер с Цветаевой (многое мы в жизни упускаем – безвозвратно). Но иногда мама все же вспоминала о своей встрече с Цветаевой, как бы между прочим, к случаю: кое-что мне запомнилось. Цветаева была усталая, измученная, забегавшаяся.
Говорила, что непременно хочет перебраться из Елабуги в Чистополь, в Чистополе она будет спокойна за Мура, его возьмут в интернат Литфонда, он будет там в тепле и сыт, окружен сверстниками, сможет нормально учиться в школе, а она одна как-нибудь устроится, неважно – как. И еще говорила, что вот Мура скоро призовут в армию, отправят на фронт, этого она не вынесет, не переживет – ждать писем, не получать месяцами, ждать и получить последний страшный конверт, надписанный чужим почерком… Так и будет, ничего нельзя изменить, иного не дано. Именно это ей предстоит. Нет, нет, она не согласна, не желает, ей отвратительна, невыносима такая зависимость от обстоятельств, от непреложности, такая обязательность всех этапов трагического пути, “пути Марии”. Сил на это нет…
Разумеется, я восстанавливаю рассказ мамы приблизительно, не могу ручаться за точность (сколько лет прошло), но оборот “зависимость от непреложности” фигурировал, отпечатался в памяти. Надо отметить – все, что говорилось от имени Цветаевой, было разительно не похоже на собственный словарь моей мамы, на обычную стилистику ее речи. Не могу себе представить, чтобы могла придумать и сама сказать: “путь Марии”, это немыслимо, высокий стиль был ей совершенно чужд.
В конце пятидесятых годов я поехала в командировку в Ленинград, заболела там гриппом, довольно долго лежала у Жанны (Жанна после войны вышла замуж за ленинградского кинорежиссера и переехала к нему). Зашел разговор о Чистополе, Цветаевой. “Она плохо понимала реальную жизнь, – сказала Жанна. – Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением: «Я готова на это». Ты же помнишь войну? Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах, полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую (не то интернатскую, не то общую писательскую), не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов, – и был счастлив, что так хорошо устроился. Зина Пастернак была сестрой-хозяйкой детсада, работала день и ночь, львиную долю полагающейся ей еды относила Пастернаку. Ну, как было объяснить Цветаевой, что место поломойки на кухни важнее и завиднее, чем место поэта?.. Помню, мы шли с Цветаевой по улице, подошел кто-то (кажется тот же Парнок) и сказал: «Мы все теперь грызем очень горькую кисть жаркой рябины». Это была цитата из ее стихов, изящно преподнесенная. Но она не откликнулась, она уже никого и ничего не слышала, была где-то далеко. У нас дома, укладываясь спать, все повторяла: «Если меня не будет, они о Муре позаботятся». Это было вроде навязчивой идеи. «Должны позаботиться, не могут не позаботиться». «Мур без меня будет пристроен». У нее болели ноги, Наталья Германовна согрела ей на керосинке воду, чтобы их попарить. Цветаева сидела перед тазом на низкой скамеечке, усталая, опустила голову на колени, волосы спутанные». Еще Жанна что-то рассказывала о Цветаевой и предвоенной Москве, но этого я уже напрочь не помню. <… >
В этот период несколько раз заходила к Жанне и Юре, я его видела, разговаривала с ним. Это был высокий красивый юноша с хорошей выправкой, гордой посадкой головы и очень светлыми глазами. “Настоящий ариец”, как кто-то о нем шутя сказал. Аккуратный, подтянутый, вещи на нем ладно сидели, шли ему. Не располагал к фамильярности, панибратству, похлопыванию по плечу. Он казался замкнутым, холодным, пожалуй, даже высокомерным, но это, очевидно, было у него защитное – пусть не смеют жалеть, сочувствовать, оплакивать его горькое сиротство. Холодность, сдержанность были, конечно же, продиктованы гордостью, самолюбием.
Тогда было много всяких разговоров о Муре. Говорили, что он не хотел ехать в Россию, что в Москве и потом в Елабуге попрекал мать, зачем она настояла на поездке, погубила семью. Его будто бы раздражали беспомощность матери в житейских делах, ее хозяйственная неумелость, некоторая неряшливость. Не берусь судить, насколько это верно.
Когда Мур приходил, моя сердобольная мама (которая всех жалела, а его особенно, без лишних слов наливала из бидона в железную миску холодный казенный суп) нам с Жанной, ей кормящей, мне беременной выдавали в Литфонде питание на дом, второе от обеда бывало строго отмеренное, скудное, а жижу супа наливали довольно щедро, можно было иногда и угостить, во всяком случае, в сентябре, когда голодная карточная первая зима войны была еще впереди. Мур неизменно отказывался. Не надо, спасибо, уже поел у Асеевых или еще где-то, сыт. В конце концов он все съедал под чистую.
Те писатели и жены писателей, которые составляли мое окружение в эвакуации, с которыми я общалась, были уверены, что Цветаевой отказали в чистопольской прописке, что она вернулась в Елабугу ни с чем. Впервые в твоей книге, Маша, я прочитала, что дело обстояло иначе. Многие из побывавших в Чистополе и сейчас упорствуют: отказали, это точно, такой-то был на заседании, такой-то слышал от самой Цветаевой, что ей отказано… Во всяком случае, известно, что маститый драматург Тренев, фактически глава нашей чистопольской колонии, противился переезду Цветаевой в Чистополь, не хотел за нее ходатайствовать, его тогда за это осуждали, Цветаеву жалели. Не все, конечно, знали ее стихи, понимали масштаб ее дарования, но кое-кто понимал (среда профессиональная, квалифицированная, были люди высокой эрудиции); остальные жалели ее просто как человека в беде, как одинокую женщину, у которой близкие арестованы. Сочувствие большинства было на ее стороне. Рассказывали о Треневе следующее. Цветаева якобы ему бросила реплику: “Всем можно в Чистополь, даже дальним родственникам. А я разве не такая, как другие?” А он ей на это ответил: “Да, вы не такая, как другие”. Рассказ этот варьировался, некоторые утверждали, что протестующую реплику подал один из доброжелателей Цветаевой, Тренев ответил именно ему (“Да, она не такая, как все!”), лично с Цветаевой не встречался.
Через много лет (в Москве, в Центральном доме литераторов) я попробовала выяснить у дочери Тренева, очень славной Натальи Треневой-Павленко, виделся ли ее отец в Чистополе с Цветаевой. Лицо Наташи помрачнело, она сказала с несвойственной ей резкостью: “Я на эту тему раз и навсегда не разговариваю”.
Помню разговор с умницей Лизой Лойтер, которую я знала давно, еще до эвакуации (она у нас в Литинтситуте читала факультативный курс истории музыки, сидя у рояля и сама себе подыгрывая, читала талантливо, артистично, с блеском). Лиза высказала такую мысль – Цветаева допускала возможность своего ареста, понимала, что в этом случае она, скорее всего, потянет за собой Мура, так не лучше уйти, без нее он затеряется в толще людей, не будет привлекать внимание. Лиза употребила выражение: “опасная мать”.
Говорила ли сама Цветаева об этом или это были просто домыслы Лизы, ее предположения, сожалению, не знаю.
Вопрос об отношениях Асеева – Цветаевой достаточно сложен. Напишу, что помню, без выводов. В шестидесятых, семидесятых годах я не раз слышала обвинения в адрес Асеева, что он “предавал Цветаеву”, “топил Цветаеву”. В Чистополе в сорок первом году его считали другом и защитником Цветаевой, хотя, правда, многие добавляли, будто защищал он ее несколько вяло, с воркотней, жалобами на то, что вот перегружают, заездили, но, дескать, такой у Колечки характер – жалея других, помогая другим, прежде всего жалеет себя. Во всяком случае, ни о каком “предательстве”, ноже в спину тогда речи не было. Однажды в Чистополе на улице (в очереди за керосином? за продуктами?) Асеев при мне читал стихи Цветаевой, ему поддакивали “четыре грации” – жена Оксана и ее сестры Синяковы, которые всегда роились возле Асеева. <..>
… В конце сентября мы с Жанной шли с сумками, кастрюльками, бидонами за очередной порцией литфондовского пропитания. Встретился Мур, теперь уже интернатский. Он сказал, что хочет уехать в Москву, но не знает, получится ли. Уточнил у Жанны адрес московских общих знакомых. День был невеселый, хмурый и Мур тоже. Моросил дождичек. Мур простился с нами, перешел через улицу, меся вязкую грязь проезжей части, потом зашагал по деревянным мосткам, которые в Чистополе заменяли тротуар. Мы смотрели ему вслед. Юный, стройный, с высоко вскинутой головой и прищуренными глазами, он, казалось, не замечал одноэтажных деревянных домов с мезонинами и затейливыми резными наличниками окон, с розетками тесовых ворот, замурзанных ребятишек, которые гоняли в большой луже самодельный плотик, бабьей очереди с ведрами у водопроводной колонки. Жанна сказала с каким-то печальным недоумением: “Европеец, а вон куда занесло. Кто бы мог предсказать… И один. Совсем один”.
Больше я никогда Мура не видела.
Прости, что мало фактического и много эмоционального. Что мало о Цветаевой и много – вокруг Цветаевой. Собрала по крохам что могла.
Твоя Н. С. 7 августа 1989 года
Перебирая старые письма, нашла клочки конвертов, чудом сохранившиеся. На них два адреса – Вахитова, 36, и Октябрьская, 59. Кажется, первый из них – Вахитова, 36, надо будет еще определить по содержанию писем. Если так, то значит, в этом доме побывала и провела ночь Марина Цветаева.
Из архива М. И. Белкиной
Письмо Натальи Треневой (Павленко) Маргарите Алигер
<Зима 1942 >
Милая Рита!
Спасибо, спасибо Вам за стихи. Среди них есть вещи прекрасные, и если некоторые и послабее, но и их нельзя читать без волнения. Я плачу редко, но должна признаться, что едва могла сдержаться от слез. А Вы знаете, по-моему, одно из самых больших наслаждений в жизни плакать над стихами.
Как хорошо, что Вы мне пишете! Мне очень понятно, что Вы истосковались по Тане. Но осталось потерпеть всего полтора – два месяца, и там начнется навигация и Вы поедете ее навестить. Здесь говорят, что пароходы пойдут в середине апреля. И все-таки лучше быть в Москве и тосковать о ребенке, чем сидеть где-либо в Челнах или Чистополе с детьми и грызть пальцы от сознания своей беспомощности и бесполезности.
Но, пользуясь безвыходностью положения, мы тут тем временем воспитываем в себе качества добротных жен-домохозяек. Мы становимся практичными и хозяйственными. Мы научились на вкус отличать гнилую муку от хорошей. Мы изобретаем печенье из кофейной гущи с отрубями (да, да – факт!). Мы умеем делать студень. И, наконец – мы вяжем, да как – запоем, не отрываясь. Софка связала себе две кофточки чудесные, надо сказать. Я, как более занятая по хозяйству, успела связать только одну. Мы даже в театр пытаемся ходить с вязаньем.
Театр тут любопытный. Последняя сенсация Чистополя – “Обрыв”, где Веру играет тучная женщина 52-х лет, а бабушку – молодая, стройная актриса. В общем, здесь живется сравнительно неплохо. Бытовые трудности уже не терзают, как в первое время, ибо мы притерпелись. С продуктами, хоть и трудно, но лучше, чем во многих местах.
Особенно приятно, что здесь есть дом, где почти забываешь о том, где и как и почему живешь. Это у здешнего врача Авдеева. У него, вернее, у его сына – художника – чудесная библиотека, главным образом поэтов, и совершенно замечательная коллекция пластинок. Я, одурев от хозяйства, от возни с детьми, от вечной сосущей тревоги, иногда окунаюсь в совершенно изысканное времяпровождение – позирую для портрета трем художникам зараз под музыку Скрябина и Чайковского и обсуждаю перевод Пастернака “Ромео и Джульетта”. Забавно, правда?
Кстати, хотите последние стихи Пастернака? Они у меня есть, могу Вам прислать.
Безумно хочется в Москву, голодную, холодную, прежде нелюбимую, а теперь ставшую самым родным городом на свете. Если бы не сознание, что я буду только балластом и что теперь не время для праздного времяпровождения, я бы добилась пропуска и съездила бы. Мы все, как, должно быть, и вы все, ждем весны с большой надеждой и большой тревогой.
Простите, что посылаю так мало меда. Дело в том, что человек, поехавший в район добывать мед (в городе его не достать), задержался, и Гольцев, видимо, уедет без него. Иначе бы мы с Софкой назначили бы его. Но думаю, что теперь оказии будут часто, и мы еще при шлем Вам и меду и масла.
Как Антокольский? Передайте им мой привет. Почему ничего не слышно о Вале Герасимовой? Где она и что делает?
Софка шлет Вам кучу приветов, но по лености писать не может, хотя собирается.
Целую Вас крепко. Наташа.
Пишите мне, Рита, и пришлите еще стихов. Ей-богу, это здесь единственное утешение.
Мой адрес – ул. Толстого, 59.
Из архива Н. Коваленковой (Алигер)
Письмо Григория Санникова о смерти жены Елены Санниковой
Это письмо поэта Григория Санникова Степану Даниловичу Лисициану (замечательному армянскому ученому, основателю географического общества Армении) – отцу первого мужа Елены Назарбекян, Левона Степановича Лисициана, трагически погибшего в 1921 году. В письме Санников рассказывает о днях, предшествовавших самоубийству Елены Санниковой (Беллы Назарбекян), здесь упоминается несколько драматических сюжетов из ее жизни, в частности гибель Левона Лисициана. Он был крупным армянским ученым-историком, работал в Эчмиадзине и Матенадаране. В 1921 году во время восстания в Армении он был схвачен и зверски убит дашнаками. От Левона у нее остался маленький сын, который умер в 1930 году от порока сердца.
В начале 1920-х годов в Грузии Белла познакомилась с Григорием Санниковым, который был там в командировке. В браке с Санниковым у нее родились два сына: в 1928 году – Никита, в 1931-м – Даниил.
В письме упоминается драматическая история ее взаимоотношений с матерью – Марией Ивановной (Маро Назарбекян), которая вместе с Аветом Назарбекяном – ее отцом – была создателем социал-демократической партии “Гнчак”. Многие годы они провели в эмиграции. Мария Назарбекян хорошо знала Ленина, Камо и других видных революционеров. По всей видимости, жесткий характер революционерки сохранился у нее до последних дней жизни, даже на расстоянии она продолжала держать дочь в постоянном напряжении. Однако мать не узнала о самоубийстве дочери, так как умерла с ней в один день.
Вокруг гибели Елены Санниковой было много слухов, вымыслов, сплетен. Даже близкий друг семьи театральный критик Борис Алперс в книге “Искание сцены” повторяет расхожее мнение о мотивах ее смерти: мол, была договоренность с Мариной Цветаевой вместе покончить с собой.
“Удивительно красивая, с тонкими чертами восточного лица, с большими, всегда немного недоумевающими глазами, непроизвольно изящная во всем своем облике, она как будто несла в себе от рождения изначальный душевный надлом. В ней проскальзывало что-то незащищенно-мечтательное или, вернее, отсутствующее, словно своими мыслями и чувствами она жила в какой-то другой сфере. <… >
Она покончила с собой через два месяца после того, как покончила с собой таким же образом Марина Цветаева в соседней Елабуге. Они заранее договорились об этом при своих встречах в чистопольской эвакуации”.
Письмо Григория Санникова опровергает это предположение.
15 марта 1944 года
<…> Степан Данилович! Как я рад слышать Вашу речь, чувствовать Ваше близкое, родное участие и скорбь по поводу Белки.
Да, не думал я, что могу потерять ее. Очень любил я ее, любил до болезненности, так любил, что иногда (бывали такие минуты) видел в своем чувстве нечто сковывающее, порабощающее, нечто такое, что ни переболеть, ни преодолеть невозможно. Но, странное дело, Белке часто казалось, что я недостаточно сильно ее люблю, и у ней появлялся страх потерять меня.
Только с началом войны и нашей разлуки она по-настоящему многое поняла и в ответ на мои признания писала мне на фронт письма, проникнутые такой беспредельной любовью, каких я никогда от нее раньше не получал. В этих письмах она со всей откровенностью становилась на мою сторону в вопросах давней моей тяжбы из-за нее с Марией Ивановной, и, странно тяжело переживая нашу разлуку, с возрастающей тревогой повторяла в письмах – “оказывается, я без тебя не могу жить”. Потеря ее была для меня страшным ударом, от которого я и сейчас не могу оправиться и чувствую перед собой какую-то пустоту и часто пребываю в состоянии подавленности.
Вы спрашиваете – как могло это случиться, что побудило Белку решиться на такой шаг? Прежде всего, несомненно, ее нервное заболевание, начавшееся, по-видимому, с первых же дней войны, явившейся большим для нее потрясением.
За несколько дней до войны она собиралась в Тбилиси к матери. У ней даже был билет на 23 июня. Слова “война” она страшно испугалась. При первом известии о войне разрыдалась, сразу почувствовав что-то катастрофическое. Но одновременно с этим она обрадовалась, что явился такой страшно большой и убедительный предлог, избавлявший ее от поездки к матери. Ехать ей очень не хотелось, и она откровенно радовалась, что события отменили эту поездку.
book-ads2