Часть 61 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В поезде, идущем на фронт, Илья Вайсфельд писал Луговскому о той встрече:
Мой дорогой Володя! Посылаю Вам листки из блокнота, написанные на колене, под стук колес. Еду – увы! – в Чкалов. Билет был выслан в Беломорск, и вдруг, в самую последнюю минуту…
Воспоминание о моей поездке в Ташкент, о Вас, о Елене Сергеевне – чудесное. Мне кажется, что это была не ведомственная суетня, которая может заставить людей часто встречаться, а настоящая дружба[408].
Был конец 1942 года, а война все продолжалась. И было сделано уже очень много.
Сергей Ермолинский
Сергей Александрович Ермолинский, драматург, сценарист, отправленный в тюрьму за свою дружбу с покойным Булгаковым, будущий муж Татьяны Луговской, оказался в Алма-Ате по воле счастливого случая. Его нашел в ссылке, на затерянной казахской станции, его близкий друг, режиссер Юлий Райзман. В это время Сергею Ермолинскому неожиданно пришло предписание прибыть в Алма-Ату, хотя пребывание в любом более-менее крупном городе ему было запрещено. Оказалось, что Н. Черкасов и С. Эйзенштейн, работавшие в эвакуации на киностудии “Казахфильм”, ходили хлопотать к наркому НКВД Казахстана и убедили его, что Ермолинский является незаменимым сценаристом, необходимым киностудии.
Когда Елена Сергеевна узнала о том, что Ермолинский жив и обитает где-то поблизости, она была чрезвычайно рада. Рассказывала всем, что их Сережа, о котором несколько лет не было ничего известно, наконец нашелся.
Посылку для него они соорудили вместе с Татьяной Луговской.
И вдруг – радость! – воспоминал Ермолинский. – Посылочка от Лены из Ташкента!
Мешочки, аккуратно сшитые “колбасками”, в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, повеяло теплом, любовью, заботой, домом[409].
Когда из Ташкента в Алма-Ату – к своему первому мужу, работавшему режиссером на том же “Казахфильме”, – приехала Татьяна Луговская, Ермолинский лежал в больнице с брюшным тифом. Ухаживавшие за ним подруги – Софья Магарилл и Мария Смирнова – рассказывали о нем Татьяне Александровне. Она стала помогать собирать передачи для неведомого ей Ермолинского. Софочка (жена Г. Козинцева) заразилась в госпитале тифом и через некоторое время умерла, а Сергей Ермолинский, надорванный тюрьмами и ссылкой, чудом выжил. Но вначале было его чудесное вселение в лауреатник, где те же великие, о которых иронично писал Луговской, прекрасно отнеслись к ссыльнокаторжному сценаристу. Ермолинский очень ярко и смешно описал их в воспоминаниях.
Непременно нужно вспомнить и о том, как в день моего приезда в Алма-Ату меня вселили в “Дом Советов”. Верно – “Ноев ковчег” эвакуированных из Москвы и Ленинграда! В коридорах были свалены в угол кадки с пальмами, украшавшие раньше гостиничные холлы, пахло кухонным бытом густонаселенного общежития. Я очутился в небольшом номере. Там стояла железная кровать с небольшим матрацем, стол и два стула из прежней стандартной мебели, вот и все. Я присел на кровать, задумавшись, как бы устроиться здесь поуютнее. У меня ничего не было. Но чудеса продолжались.
Первым появился Эйзенштейн. Этот человек, чуждый какой-либо сентиментальности, принес мне продолговатую подушку (она сохранилась у меня до сих пор) и произнес:
– Подушки у вас, разумеется, нет. Без подушки спать неудобно. А мне навезли их зачем-то целых три. Так что вот – пользуйтесь!
– Во-первых, – начал я, – мне надобно поблагодарить вас, – Сергей Михайлович…
– Вы не меня благодарите, а Черкасова, – перебил он меня. – А Черкасов сейчас здесь?
– Здесь. Но не вздумайте идти к нему. Сахновский сунулся было, так он на него взвизгнул полежаевским голосом: “Вы что, батенька, смеетесь надо мной? Не забывайте, я царь Иван Грозный! Царь!”
Я не успел ответить Эйзену, как ворвался Пудовкин. Был он, не в пример Сергею Михайловичу, эмоционально взвинчен, что вообще было ему свойственно.
– Простыня! Вы понимаете, Анна Николаевна задумала адский план обмена ее на соль, или сахар, или что-то еще в этом роде, но я вовремя схватил эту простыню.
– Вы поступили правильно, Всеволод Илларионович, – сказал Эйзен, раскланявшись в мою и в его сторону.
– Где он достанет простыню? Смешно! – воскликнул Пудовкин. – Прошу, Сережа, чем, как говорится, богат.
Едва они ушли, пришел Козинцев, слегка напряженный. На его руке был перекинут черный клеенчатый плащ. Свою миссию он выполнял с некоторой неловкостью и сдержанно; с той ленинградской вежливостью, которой всегда отличался, объяснил мне, что пальто мое, по наблюдению Софочки, не подойдет к сезону, а у него имеется плащ, вполне хороший[410].
По-разному видели Алма-Ату, “лауреатник”, известных режиссеров Луговской и Ольга Грудцова, Ермолинский и Т. Луговская. Важно было их собственное душевное состояние, в котором они пребывали в тот момент.
Да, я ощущал удивительное человеческое тепло в Алма-Ате, – вспоминал Ермолинский, – посматривая на подушку Эйзена, простыню Пудовкина, плащ Козинцева, и думал, что никакой я не отверженный, не “социально опасный”. Словно канули в Лету те совсем недавние времена, когда после моего ареста многие знакомые, даже близкие, старались не встречаться с моей женой, не звонить ей: боялись. Можно было стереть мое имя, обворовать меня безнаказанно, делать со мной что угодно… Э, казалось, было и прошло! Прошло ли?
Я тогда не думал об этом. Сердце мое согрелось. Так началась моя алма-атинская жизнь: радушно! И что греха таить, сперва я даже расслабился. Я просто задохнулся от чувства свободы[411].
Наталья Яковлевна Венжер, дочь режиссеров Якова Михайловича Посельского и Ирины Владимировны Венжер, была в эвакуации в возрасте восьми-девяти лет. Но она запомнила расположение комнат в лауреатнике, кто где жил. Кроме того, она рассказала несколько любопытных историй о тех днях, которые мы здесь и приводим.
Воробьиная ночь
“Мы шли с мамой по городу, вдруг все потемнело, как ночью, и только ярко фосфорицировали верхушки Алатау. Несло листья, рвались ветки с деревьев. Город, называемый в начале века Верный, который в 1911 году перенес ужасное землетрясение, – оцепенел в ожидании беды. Начиналась паника. И тогда Н. Крючков схватил гармонь, выбежал вместе с Чирковым к лавочке перед «лауреатником», и они стали петь песни: «Где эта улица, где этот дом» и другие… Потом Крючков встал на руки и сделал «флажок». Так они выступали перед публикой, которой становилось все больше и больше. А пока шло представление, ветер утих и стало снова светло”.
Новый 1943 год многие решили встретить у Жарова. Каждый нес все, что мог. Время все больше приближалось к Новому году, а хозяина не было. И вдруг кто-то приносит его жене Люсе записку. Она в истерику, ее подруги хлопочут вокруг. С неизбежностью всем становится известно содержание послания Жарова. “Извини, прийти не смогу я ушел к Целиковской”. А жену Жарова тоже звали Люся, только говорили, так как у нее были волосы как у цыганки, – Люся Черная, а Целиковскую называли – Люся Белая. Все понимают, что праздник испорчен. Да еще продукты, сбереженные для Нового года, которые нельзя же было взять и забрать. Стали расходиться, потихоньку собирать у кого что осталось, чтобы как-то отметить Новый год. И стихийно собрались в квартире Посельских и Дзиганов. Там было много народу, в том числе и Эйзенштейн. Ему очень нравилась Любовь Добровольская, он весь вечер говорил Ирине Владимировне Венжер: “Посмотрите на нее, какая красивая!” Но, видимо его ухаживания не дали никаких результатов, потому что она вскоре вышла замуж за А. Зархи[412].
Новый 1943-й
В Ташкенте Новый год отмечали в комнатах, ставшими за время войны подобием дома. Луговской писал Фадееву в Москву:
Родной мой, хороший эсквайр! Милый Саша! Сегодня выпал глубокий, и теплый, и мягкий, и пушистый снег. Ташкент превратился в Сокольники. В комнате очень холодно, но светло. Жилище мое совсем игрушечное, но в нем живут добрые домовые. Пишу тебе с оказией. Выйдет, наверное, сумбур вместо музыки, а хочется, чтобы дошло до тебя все, что есть во мне хорошего. В Новый год собрались мы у Елены Сергеевны за длинным столом, над которым висит юбочного вида неописуемой красоты бумажный абажур, и пили за твое здоровье чудовищный самаркандский коньяк зеленого (!) цвета, пахнущий крысиными подмышками.
Была еще водка, и вино, и винегрет и все прочее, что Бог послал. Бог послал немало на этот случай. Гремели песни “У серебряной реки”, “Рябина” и “Калинушка”, “Ермак”. Ты своей персоной абсолютно присутствовал на этой мансарде. В 3 часа утра я сказал: “Боже, как хорошо” – и заснул среди всеобщего ликования. Был сведен Сережей вниз и почил сном младенческим. На другой день продолжались песни и воспоминания. Вся жизнь вспомнилась сразу, просто и глубоко. Значит, каждую минуту вспоминался ты, с которым полжизни связано у меня. А ведь скоро полтора года как я тебя не видел. Но теперь, мне кажется, недалек день, когда я тебя обниму, эсквайр. Сил у меня не больше, но душа повернулась в сторону Москвы.
Очень я скучаю без вас, друзья мои, без шумной беседы и тихого разговора. Хочется что-то сделать еще непосредственно нужное. А работаю много и хорошо. Припадки тяжелого состояния сменяются творческими днями, когда иной раз до 150 строк поэмы за день ложится. Я не пишу, диктую поэму, ибо глаза стали совсем плохие. Это письмо пишу с увеличительным стеклом – это новость. Буквы прыгают – прости! Поэма движется. В ней около 4.000 строк. Читал Ахматовой, Паустовскому, Шкловскому, Сельвинскому, Антокольскому и другим. Говорят, очень хорошие слова. Она дикая, откровенная, очень оригинальная по композиции, иногда вроде бреда. О чем? Обо всем на свете. Это именно то, о чем я мечтал. Чем дальше, тем шире. Такое чувство, как будто скоро начну судить живых и мертвых. Я себя не останавливаю – мели Емеля, твоя неделя! Лишь бы все больше искренности, бешенства, смелости. Будет в ней, думаю, б. ооо. Белый стих. Пишу неизвестно куда, кому и для чего. Просто идет и все.
Много работал для кино, очень много. Меня закрепили за кино, и я этим киношникам-обезьянам все-таки обязан. Узнал, что обо мне был запрос через ЦК для работы в Москве на радио. Я согласен. Радио – вещь хорошая. Собираюсь в Москву по теплу, чтобы не болеть зря и не валяться, ибо холод для меня уже не столь прелестен (увы!), как в Соснах, то есть не столько холод, сколько переход на холод. Не знаю, верно ли это насчет радио (говорил сегодня Голодный), но все равно буду ждать вызова, чтобы в мае поехать в Москву. М.6., это будет “Звезда”, или Союз, или радио – все равно. Работать сейчас смогу. Правда, трудно будет вначале, боюсь, я этого времени перехода от замкнутости и абсолютной тишины к московским условиям – страшновато мне, но в общем решаюсь, т. к. прежний страх посещает меня все реже и я надеюсь на тебя и на моих друзей. Очень трогательно звал меня в Москву Костя Симонов, который у меня жил, и другие добрые люди.
Не без жалости покину я тихий двор на Жуковской и Ташкент, где я живу и где умерла мама, но ехать нужно. Нужно поработать еще непосредственно на боевом стихе. И, кроме того, знаешь – что пришло мне в голову – теперь? Может быть, ты в одну из своих поездок возьмешь меня с собой на фронт – очень бы хотел поехать с тобой – хочу посмотреть, настоящих людей увидеть. Хотя на недавнем переосвидетельствовании дали мне 3 статьи вместо 2-х прежних и болезнь прогрессирует, но душевная направленность уже не так боится трудностей. Во всяком случае – раз это все приходит в голову, значит не напрасно, значит я силы нажил – эти запасные силенки. Но об этом, как и о многом другом, – в Москве, весной. В общем, завершается какой-то азиатский круг и начинается другой. Что ты об этом думаешь? Туся в А-Ата, скоро приедет, очень ее жду. Елена Сергеевна едет весной в мае, ее вызывает театр. Я хочу еще по весне сделать две работы: одну работу для пограничников – обязательно, другую, м.б., для железнодорожников – “Путь нефти” – о Среднеазиатской ж.д. Кроме того, нужно кончить сценарий “Южный Берег”, который я написал с Л. Крупенниковым. Хочу еще приехать, кончив вчерне поэму и написав цикл стихов о России. Сложен еще для меня вопрос с Полей, которая, в сущности, является сиделкой – опекуншей при мне, без нее мне хана. Но это все детали. Важно другое – желание перемены и другого диапазона. Не знаю, как справлюсь, но рисковать надо. Снег все идет, и навалило сугробы. Черт знает что, нарочно, что ли, под это письмо? Маленький кот, который у меня живет, ведет себя сегодня совсем как оборотень. Сейчас пойду относить письмо на вокзал.
Передай привет всем друзьям. Тысячу раз благодарю тебя за верную большую дружбу, за все, за все, за прошлое и настоящее. Изменились мы, но тем важнее и больше будет встреча. А горе и трудность очень очищают человека. Я это знаю, как никто.
Целую тебя, крепко обнимаю, милый, седой эсквайр, такой же седой, как я. Пусть будет тебе хорошо.
Твой всегда, Володя.
Елена Сергеевна шлет громаднейший привет и говорит, что посылает письмо через три дня со своей приятельницей.
Все кланяются[413].
Его сестра осталась на некоторое время в Алма-Ате.
Дорогой Володечка! – писала Татьяна Луговская из Алма-Аты в Ташкент. – Поздравляю тебя с Новым годом и желаю много разных хороших вещей. Вместе с сестринским благословением посылаю тебе забытые впопыхах пижамные штаны, смену постельного белья и вяленую дыню. Впрочем, дыня предназначается не одному тебе, а и Леночке, и Сереже, и Поле. Выпейте чайку и помяните меня добрым словом. Я работаю исправно и вообще веду себя довольно прилично. В конце января надеюсь быть в Ташкенте. Все зависит от выхода спектакля.
От твоего пребывания в Алма-Ате у меня осталось хорошее воспоминание. <…>
Был у меня в гостях Паустовский с женой, говорили много о твоей поэме – разные похвальные речи. Приехал Симонов с женой. Болел. Ведут себя тихо. Успеха не имеет. Ты люби меня, старый черт, больше, а то ты меня мало любишь. Твоя Татьяна.
А больше меня имеешь право любить только Леночку, а больше никого[414].
book-ads2