Часть 40 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хочется рассказать о самой ни на что не похожей – об Анне Ахматовой. Пришла она к нам <2 апреля >, как всегда незваная, неожиданная, закурила – самокрутку <…>, стала рассказывать о “лепрозории” – общежитии писателей, где она живет, – остроумно, насмешливо и незлобиво[246].
А Мария Белкина часто писала мужу в блокадный Ленинград письма-картины, письма-сценки, где остроумно изображала быт писательского дома.
Ташкент. 17 марта 1942 года
Я, конечно, уже на боевом посту – как меня здесь дразнят – у коляски. Представь себе так – сцена, на сцене двухэтажный дом, два парадных, над ними два балкончика. Утро. Солнце светит сквозь пелену туч. На лестнице, сквозь разорванную мглу, кусок голубого неба и громады снежных гор (отрогов Тянь-Шаня) скорее подразумеваются, чем видятся, но в 12 часов будут ясно видны.
Занавес поднят, участники спектакля – провинциальные актеры – играют пьесу, плохо написанную: нет ролей, а им скучно.
Итак, занавес поднят.
На втором этаже открывается окно – высовывается мадам Благая, профессорша в белом капоте в рюшках. Дама лет 45. Грузная брюнетка, нос грушей <… > играет молодую. Мадам Благая (за кулисы). Утеночек, утеночек…
Утеночек (проф. Благой). Появляется в окне, круглые очки. Белый колпак с кисточкой. Шея очень длинная, голова болтается, как тыква на шесте.
Утеночек. Мм… (Мадам Благая прильнула, оба исчезают…) Появляется рыжая кошка, по карнизу подбирается к окну.
М. Благая. Брысь, брысь… (Кошка исчезает).
Открывается парадная слева, появляется Улицкий – персонаж без слов. Толстый, короткий – срезанная с двух сторон сигара. Думает, что писатель – заблуждение. Торговец – когда в столовой развешивают продукты, ясно – нашел место в жизни. Ночная пижама, галоши, драповая кепка, кубарем слетает с крылечка, во двор торопится – во дворе уборная, вход только в галошах и противогазе…
Рыжая кошка опять появляется на карнизе. В окно выглядывает проф. Благой. Кисточка на колпаке болтается, выражение лица кровожадно, в руке острый предмет. Он говорит за кулисы: “Подожди деточка, я ее, стерву, сейчас!” Кошка накалывается на предмет, взвизгивает – окно захлопывается. Благой с демоническим смехом исчезает. Сцена пуста. Проходят люди с портфелями в Совнарком – на лицах надежда, проходят люди с портфелями из Совнаркома – на лицах нет надежды… Возвращается Улицкий – он доволен, улыбается. Открывается парадное справа – выходит седой, тощий гражданин, бывший архитектор, теперь <…> дед, с ведром, персонаж явно трагический, в пьесу попал по бездарности автора. Из двери выходит Шток – клетчатая пижама, халат до пят, фетровая шляпа, в одной руке – помойное ведро, в другой – ночной горшок или что-то похожее. Долго стоит с папиросой в зубах, ждет прохожего, чтобы закурить. Идет беженка с ребенком, из парадной выходит жена Улицкого, в руках яйца – идет за кулисы жарить мужу яичницу.
Беженка (вялым, безразличным голосом). Подайте что-нибудь. Жена Улицкого. Что ты, милая, я такая же беженка, как и ты…
Беженка. Подайте…
Жена Улицкого. Вот пристала, я тебе по-русски говорю: я такая же беженка, неужели не понятно?
Ребенок смотрит пустыми, бездонными глазами… Беженка проходит, волоча ноги, обмотанные тряпьем. Жена Улицкого берет под руку Штока, уходят в ворота. Мадам Городецкая подходит к постоянному персонажу пьесы – перед домом на сцене колясочка, у колясочки мать, вечно пишет письма.
М. Городецкая. Я хочу узнать у вас одну тайну. Только дайте слово – вы никому об этом не скажете. <…> Когда наступит жара, вы срежете ваши прелестные локоны (“прелестные” произносится через “э” оборотное). Нет? Очень рада, у вас тон англичанки, локоны вам к лицу. Если бы вы знали, какие были у меня локоны. Вы представляете, я, полуобнаженная, локоны до колен и у моих ног Анатолий Франс, вы знаете, он написал “Боги жаждут”, это такой роман. Мы в Париже были самая интересная пара…
Выходит сам Городецкий. В кармане водка, бутылка.
Мадам Городецкая. Сережа, где ты <…>. Ужасно быть женой поэта. Ваш муж, кажется, критик, я знаю, такой хорошенький блондин. Есенин тоже был блондин, он за один поцелуй был готов пожертвовать жизнью, но я его выгнала: “Сережка, убирайся!” – и кинула каблуком, тогда были модны золотые каблуки…
Но пьеса слишком затянулась, скучно и автору, и зрителям, и актерам. Выходит дворник-узбек в ватном халате, подпоясанный женским платком, он метет, поднимается страшная пыль, все исчезает…
Очень жарко становится. Дамы вылезают в летних пальто, и я с вожделением вспоминаю о том, что когда-то у меня были даже два[247].
Так заканчивалось это письмо. На сцене – дворник, поднимающий пыль, в мареве которой теряются все персонажи.
Ахматова и Сергей Городецкий были близко знакомы еще с дореволюционных времен, по “Цеху поэтов”, акмеистическим собраниям. К 1940-м годам в нем от прежнего известного поэта, близкого знакомого и друга Блока, Клюева, Есенина, почти ничего не осталось. По словам Л. К. Чуковской, Ахматова в Ташкенте отзывалась о нем так: “Потоки клеветы, которые извергало это чудовище на обоих погибших товарищей (Гумилева и Мандельштама), не имеют себе равных” [248].
Наблюдательный Мур Эфрон говорил юному Эдику Бабаеву: “Вот, например, Анна Ахматова написала стихи о своей «вольности» и «забаве»: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом бренчать…» Сергей Митрофанович Городецкий говорит: «Кто это пишет? Анна Ахматова? Моя недоучка…»”[249]
Вместе и наряду с “Избранным” Анны Ахматовой, – писал Бабаев, – в Ташкенте были напечатаны и “Думы” Сергея Городецкого с подзаголовком “Семнадцатая книга стихов”. Я принес этот сборник Анне Андреевне, думая, что ей это будет интересно. Она перелистала сборник, взглянула на титульный лист и сказала:
– Семнадцатая книга стихов… Много я дам тому, кто вспомнит, как называлась шестнадцатая книга!
Никто не помнил, и никто не знал[250].
Однако жена Городецкого Нимфа, женщина со странностями, и дочь Ная помогали Ахматовой, часто бывали у нее.
В дневниках Л. К. Чуковской сохранился такой разговор с Ахматовой:
Дня два-три тому назад она показывала мне письмо из армии, от очередного незнакомца, благодарящего судьбу, что он живет на земле одновременно с нею. Очень трогательное. Я вспомнила такое же, полученное ею из армии во время финской войны. – Я показала его Нае, – сказала Ахматова. – Она очень зло сообщила: “Папа сотни таких получает… ” Потом я прочла ей два четверостишья памяти ленинградского мальчика. Она сказала: “Очень похоже на «Мурка, не ходи там сыч…»”
Как меня ненавидит все это семейство, и любит, и завидует мне. Ная оскорблена за отца… Нимфа дня три назад пришла ко мне и сообщила, что перечла “Из шести книг”, что это однообразно и очень бедно по языку[251].
И все-таки Ахматова, хотя и считала дом на Карла Маркса “лепрозорием” и “вороньей слободкой”, здесь, на сквозняке чужого пространства, написала стихи, где есть образ иного “азийского дома”, в который вернулась ее душа после семисотлетних странствий.
Все те же хоры звезд и вод,
Все так же своды неба черны,
И так же ветер носит зерна,
И ту же песню мать поет.
Он прочен, мой азийский дом,
И беспокоиться не надо…
Еще приду. Цвети ограда,
Будь полон, чистый водоем.
Это стихотворение Ахматова написала уже перед отъездом, пройдя множество испытаний: холодом, тоской по близким людям, заблуждениями и отчаянием, болезнями, переездами.
В чужом городе, где ничего не было своего, она наполняла пространство своим присутствием. Она читала петербургскую поэму в Ташкенте, писала здесь новые стихи; и Запад и Восток в ее строках перезванивались, оживали новыми красками.
По наружной лестнице <… > я поднялся на длинный крытый балкон двухэтажного дома, – вспоминал поэт Валентин Берестов, мальчиком познакомившийся с Ахматовой, – в начале ташкентской улицы Карла Маркса. С балкона застекленная дверь, служившая также и окном, вела в крохотную комнатку Ахматовой, которую она называла “копилкой”. Название это с двумя смыслами. Маленькая комнатка – на месте сберкассы, приспособленной под общежитие для эвакуированных.
Над домом и двором стояла яркая голубая весенняя звезда. Она сияла как раз над той светящейся дверью, куда мы должны были войти. Поднимаясь по деревянной крутой лесенке, я все время смотрел на звезду. <… >
Голая электрическая лампочка на белом шнуре. Ахматова сидела на казенной узенькой койке, откинувшись к белой стене[252].
Болезни. Кривотолки. Расставания
Если ты смерть – отчего же ты плачешь сама?
Если ты радость – то радость такой не бывает.
Анна Ахматова, ноябрь 1942
Какая есть. Желаю вам другую, – Получше.
Счастьем больше не торгую.
Анна Ахматова
book-ads2