Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 39 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сидит, сощурясь, гармонист угрюмый, Угрюмо пляшет молодой калека, Безрукие взметая рукава… Россия вернулась к самой себе в этом восточном городе. Она стала такой, какой они, писатели и поэты, живущие собраниями, наградами, заказными работами, ее давно не видели или не хотели видеть. Эти “безрукие рукава” она взметала давно, а острейшее сострадание, а не пафос и крик, приходили только сейчас. Но льется чад, и свирепеет солнце, Угрюмо пляшет молодой калека. Косая тень фронтов и дезертирства. Лежит углом на лицах и столах. Капитан Лейкин, странно рифмующийся с капитаном Копейкиным, Лебядкиным, пьянчужка Мармеладов – все они вдруг повылезли из щелей, куда их затолкнула советская власть, объявив несуществующими, и застучали сначала по ташкентским, а потом и по столичным улицам костылями, обрубками, тележками, замахали пустыми рукавами. Традиция русской культуры от Пушкина, Достоевского и Толстого – всегда быть и с аристократией духа, и с отверженными и чувствовать напряжение, которое проходит через эти противоположные миры. Странно считать, что поэт просто опустился и оттого шатался по этим страшным углам, скорее можно сказать, что Луговской возвращался туда, откуда был родом, к привычкам вырастившей его культурной среды. В драме Ахматовой “Энума элиш” (“Сон во сне”) в ремарке есть картина Алайского рынка, увиденного поэтом как бы лет 700 назад. Край базара. Под стеной юродивый. Вася – склоченный, полуголый, слепой. Гадает, к нему очередь. Подходит X. Выглядывает из окна – опускает на Васю яблоко. Он угадывает, что яблоко от нее. Движение в очереди (“С утра стоим” и т. д.). X.: Вася, погадай мне. Слепой: Не бери сама себя за руку, Не веди сама себя за реку, На себя пальцем не показывай, Про себя не рассказывай… Идешь, идешь и споткнешься… X. – героиня пьесы, сама Ахматова. Совет юродивого прозорливца она, может быть, и пыталась выполнить. Ахматова не писала подробных писем – их все равно внимательно читали в органах; сжигала или уничтожала все, что как-то могло навредить ее близким или ей самой (так она уничтожила в 1945 году цитируемую драму, а потом уже по памяти восстанавливала ее в 1960-е годы). Не показывать на себя пальцем и не рассказывать про себя – не удавалось. Это противоречило самому исповедальному духу ее поэзии. Все, что было ею написано, существовало только как ее личное чувство, ее переживание. Этот совет юродивого можно было отнести и к Луговскому; все поэмы он писал в те годы только от своего имени, абсолютно не скрывая от читателя, что все происходящее с ним – его личный внутренний опыт, его слезы, его унижения, его падения. Когда-то в 1920-е годы Виктор Шкловский в рецензии на сборник стихов Ахматовой писал о “бесстыдстве поэтов и поэзии”: Маяковский вставляет в свои стихи адрес своего дома, номер квартиры, в которой живет его любимая, адрес своей дачи, имя сестры. Жажда конкретности, борьба за существование вещей, за вещи с “маленькой буквы”, за вещи, а не понятия – это пафос сегодняшнего дня поэзии. Почему поэты могут не стыдиться? Потому, что их дневник, их исповеди превращены в стихи, а не зарифмованы. Конкретность – вещь, стала частью художественной композиции. Человеческая судьба стала художественным приемом[240]. Может быть, Шкловский что-то преувеличивал, но таков был его стиль в 1920-е годы. Удивительно другое: власть научилась искать в стихах и прозе не только клевету на строй, но своеобразные самодоносы. Им, к примеру, стала “Повесть о разуме” Михаила Зощенко, исповедальное повествование, которое использовалось чиновниками для борьбы с автором. Об этом и предупреждает юродивый с Алайского рынка: “О себе самой не рассказывай!” Прогулки по городу Мария Белкина вспоминала, что на улицах города можно было увидеть огромное количество кинозвезд; тут жила Татьяна Окуневская, бывшая в те годы женой писателя Бориса Горбатова, Тамара Макарова с мужем – режиссером Сергеем Герасимовым, Фаина Раневская и многие другие, кто не уехал сразу же в Алма-Ату Милый, родной мой песик! – писала она в начале 1942 года. – Ну, вот каждый день бегаю на почтамт, как запойную пьяницу каждый вечер тянет совершить очередной пробег… так как до площади Пушкина пешком, конечно, – длинная улица вся в тополях. Освещение больше лунное, и в дождь, и в снег, и в туман бежишь. Трамваев, бань и др. общественных учреждений – здесь очень много тех самых насекомых, на которых строилась вся литература о гражданской войне <…>. Вирта закончил роман – он здесь царь и бог, содействовал моему устройству, защищал сам, я не просила. У него произошел инцидент – просился у Информбюро на фронт, когда начались у нас успехи – ему отказали. “Ваша просьба посылки на фронт несколько запоздала” – точный текст телеграммы. Но он устроил через ЦК. Одно время был на Сев. фронте. Этот из тех, что себя не забудет и родине послужит. Луговской, старая, пьяная развалина, конечно, струсил и бежал с фронта, но потом сильно захворал. Пьет, валяется в канавах, про него говорят: Луговской идет в арык… Ахматова и Городецкий живут в том же доме, что и я. Жена Пастернака просила передать привет. Борис Леон <идович> в Чистополь поехал ко второй жене. Где Асмус, не знаю, Хазин кланялся, с ним его “разрезательный нож” – Фрадкина. С Соф. Кас. связь наладить не могу – проклятый заколдованный город не отвечает. Туда же пишу и Маргоше Э и Женьке, но может быть, она уже в Москве?! Женя говорят, вышел из окружения и поехал к Софке в Чистополь. Лапин и Хацревин были в окружении, дальнейшей судьбы не знаю. Илья Григорьевич, Савич в Куйбышеве. Твардовский молодец – всю премию пожертвовал на оборону, а другие премиальные прокручивают здесь… Павлик вернулся в Москву… Даня, Нюнькин Боб, <…> Ярослав, Коваленков – все дерутся со сволочью. Актив “Знамени” показал себя хорошо <…>. Здесь Лежнев читает лекции “Кровавый Адольф”, здесь выступают под заголовком “Писатели фронтовики” – Луговской, Гусев (первый хоть и бежал с фронта, а другой всю войну просидел на радио). Граф Алексей Николаевич разъезжает в своем форде, его графиня – дама патронесса, благотворительница – вся в “духах” и мехах приезжает в детские дома, где столько детского горя, где воскрес Диккенс с его “Оливером Твистом”, помнишь приюты… Так-то!.. Клоака… Эмиграция…[241]. Брат Н.Я. Мандельштам Хазин и его худая жена Фрадкина – “разрезательный нож” – поселились на улице Жуковской в том же доме, что и Луговские. Софья Касьяновна Вишневецкая – жена Вишневского, художница, ринется за ним в блокадный Ленинград. Маргоша и Женька, Маргарита Алигер и Евгений Долматовский, о котором уже дошли вести в Ташкент, включая его счастливое спасение. Даня – это Даниил Данин, а Нюнькин Боб – это уже многократно упоминаемый Борис Рунин, все они чудом вышли из окружения. Евгений Борисович Пастернак, который жил с матерью в Ташкенте недалеко от Пушкинской улицы, писал о своих прогулках по ней с Мишей Левиным, будущим физиком. Пушкинская улица, по которой нам было вверх до Урицкого, была обсажена большими деревьями – вероятно, тополями. Они облетали, и улица была завалена по щиколотку палыми, громко шуршащими и горько пахнущими листьями. Журчала вода в арыках, и когда мы дошли до перекрестка, где Мише было через улицу, а мне – за угол налево, – настоящий разговор только начался. Мы еще долго ходили по прилегающим улицам, поочередно провожая друг друга, и не могли наговориться[242]. Из письма Михаила Левина: В Ташкенте сейчас зима: на улицах грязь, на тополях снег, маленькие ослики, укрытые попонками, равнодушно месят мостовую. Глаза у осликов совсем человеческие. А на горизонте горы[243]. Татьяна Луговская не сразу сумела полюбить город, но полюбив, пыталась его образ передать в красках и словах. Ташкент был мрачен и прекрасен одновременно. Мрачен войной, ранеными солдатами и больными беженцами, горьким запахом эвакуации, замкнутым, сухим, пыльным, с домами без окон на улицу – старым городом, городом чужой земли. Прекрасен – потому что красив, потому что юг, а главное, какой-то полной свободой: уже нечего терять, уже все страшное случилось, уже все, что имело ценность, обесценено и потеряно. Уже знаешь, что можешь жить босой, голодной и холодной. Утром до работы я бегала на этюды. Присядешь где-нибудь около грязного вонючего арыка и пишешь. На ногах деревянные подошвы, в животе пусто, но душа ликует. Удивительно красивы огромные белые акации и похожие на пики тополя. Глиняные стены и дувалы, которые становятся розовыми от солнца. А плитка на дороге – сиреневая. Старые женщины еще ходили тогда в паранджах, и от них ложилась на землю голубая тень. Маленькие девчонки лепились около них и крутили головками с бесчисленными косичками. <…> Наш двор – убитый камнем, с арыком и шелковицей под окном и высоким дувалом, окрапленным красными маками. Дикие голодные камышовые коты и собака Тедька, которой кто-то аккуратно красил брови чернилами[244]. Ноев ковчег. Улица Карла Маркса, 7 Я живу в центре города, у Красной площади со статуей Ленина, у самого здания СНК < Совнаркома >, – писал Мур сестре об улице Карла Маркса, – минутах в 15 ходьбы – Союз писателей и столовая, 5 минут от книжного и букинистического магазинов; почти все под боком. <… > – И через несколько дней продолжал: – <…> Я нахожусь в постоянном тесном общении с писательской средой <…>. Да, я писателей знаю хорошо; передо мной они всегда представали в их натуральном виде, ибо я всегда представлял для них человека слушающего, перед которым можно болтать без удержу. Некоторые даже, учитывая мою оригинальность, прикидывались совсем другими, чем на самом деле[245]. Из письма В. Меркурьевой, знакомой А. Ахматовой:
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!