Часть 30 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В ответном письме, отправленном, видимо, летом 1942 года, Луговской писал Фадееву:
Милый старик, любимый друг!
Получил твои письма одно за другим и был несказанно счастлив, обрадован, даже как-то восхищен – так они вовремя ко мне подоспели, так укрепили меня и поддержали. Первое письмо прочел вечером в Союзе, влезши на письменный стол, под лампочки (зрение у меня от болезни совсем стало плохим). Второе прочли мне Туся и Елена Сергеевна, когда я лежал после паршивого припадка. В предбредовом состоянии (?) я увидел ясно, ясно и тебя, мой родной, и Сокольники и кресты, заиндевевшие на морозе. Было мне сладко и страшно грустно. Мудрую твою братскую заботу понимаю, принимаю от всей души, от всей моей жизни и благодарю тебя за нее. О твоей болезни я узнал от Ирины Вирта. Она сказала, что Фадеев “тяжело болен”. Я мучился неведением и все время думал, что же с моим эсквайром, какая у него напасть, выберется ли он. В самые наши светлые уфимские дни ты никогда не был так дорог, так близок мне, как теперь. С тобой – юность и стихи, веселье и горе, беседы до утра и родина.
Умерла мама. Умерла после трех месяцев страшных мучений. Как она кричала и плакала, как постепенно уходили клочки сознания! Было очень, очень трудно, но смерть как всегда неожиданна. Умерла она, как и отец, на третий день Пасхи и тополя уже распустились. Я тогда лежал больной наверху у Елены Сергеевны и только вечером спустился и сидел у маминого тела. Лежала она строгая, властная, умная. Сидел я и вспоминал всю жизнь, начиная от каких-то лошадок с мочальными хвостами, кончая ее муками, эвакуацией, стонами и кашлем за стеной. И много я тогда думал о тебе, ведь она так тебя любила. Схоронили мы ее хорошо, светло. Были хорошие люди, солнце, синее, синее небо, цветы, тихий уголок на кладбище, совсем русский – церковь, кресты-голубцы. Сам я ее и закопал. Вот еще один огромный кусок жизни кончился. Поплакал я над ней и многое понял в своей жизни.
Что же сказать о себе? Состояние мое, говоря по-братски, тяжелое, трудное. Болезнь моя для санатория с белыми кроватями и разнообразными птичками, а не для сурового времени войны. Поэтому (плюс страшноватая обстановка дома) я до последнего времени чувствовал себя все хуже, стал закатывать припадки и испытывать чертовскую слабость. Последние месяцы мы вообще мало спали, а я находился где-то посередине между галлюцинациями и кошмаром. Теперь, особенно после твоих писем, в голове немного пояснело. Ты правильно понял, что различные фарисеи не прочь были “отравить мой бедный суп”, – как поется в старой узбекской песне. Наша московская “эммигранщина” – это зверье и скорпионы в банке. Живут здесь сплетнями, склоками и искренне радуются любой возможности подарить ближнему змею с розовым бантиком. Я человек вообще мнительный и самолюбивый, да к тому же псих и на каждую брехню – увы! – реагировал более чем болезненно. Устраиваться я не умею, просить ничего не просил, и было мне туговато. Ни к кому не ходил, не кланялся. Одно хорошо, что узбекские писатели очень сердечно ко мне относились. А здесь шла борьба за власть, пытались создать новые Афины, поливали грязью и наш Союз, и местный Союз, собирали подписи, писали петиции и проч. и проч. Я в этом участия не принимал и не был причислен к аристократам духа. Один только граф вылил на тебя минимум ассенизационный обоз. Это было для меня противно и паскудно. Теперь, конечно, времена уже не те: все мальчики приутихли, канделябры погасли, Афины не получились. Мне же помогли (опять-таки узбеки и Союз), прикрепили к хорошему распреду и столовой. Когда хоронили маму, Союз трогательно обо мне позаботился, помог, поддержал. Спасибо моим азиатам! Поэзию они любят, а спесивых литераторов – не очень. А ну их, к черту!
Стал лечиться. Вина довольно давно не вкушал. Промаялся недели полторы, было мне очень худо с ногами и головой, но сейчас только страшная слабость и чувство безотчетного страха – все от истощения нервной системы. Отпустил себе усики самого неприятного вида и хожу, опираясь на палку, сделанную мной из биллиардного кия. Во всяком случае, работать стало мне легче, хотя вообще работаю с трудом, превозмогая слабость, но упорно. Так вот теперь о работе. Работаю над второй книгой “Жизни” (очень медленно). Написал целый ряд лирических и даже философических стихотворений. Про самое последнее из них – “Троя” – Елена Сергеевна хорошо сказала: “Ничего не понимаю, но очень красиво”.
Написал и выпускаю книжечку агит. стихов. Печатал их здесь в газетах. Сделал ряд радиопередач, писал для радио. Редактировал в издательстве. Вместе с Вс. Ивановым работаю над “Историей пограничных войск Ср. Азии” – дело приятное и знакомое. Написал заявку на короткометражку, эскизное либретто сценария о пограничниках. Теперь буду работать над песнями и текстом к фильму “Иван Грозный”. Эйзенштейн заказал. Поеду на два дня в Алма-Ату к нему. Может быть, кино вывезет, а то материально – неважно. Еще раз повторяю – голова дурная, работать трудно.
После двух совещаний в ЦК у Юсупова, на котором выступал, я настрочил длиннющее письмо в ЦК о постановке агитпроп-работы в Узбекистане.
Трогательно ко мне относится Гафур-Гулям, который, кстати, чудесный поэт, брат по духу. Абсолютный дервиш и очень нежно тебя любит. Очень хорош рыжий Мишка Брестинский, Леонидов.
Здесь тепло, не очень голодно, зимой и весной шли тысячепудовые дожди, и я хоть и нахожусь в каком-то беспомощном состоянии, в каком-то – как бы это выразиться? – полусне, но все же известную пользу-то приношу. После окончания работы с пограничниками мне, по совету врачей, конечно, надо будет еще отлежаться дома. Не знаю, получил ли ты мое письмо, в котором я писал, что меня вовсе сняли с военного учета по здешней пуровской перерегистрации. Все же, если обстоятельства позволят, я сделаю все, чтобы не быть вечно в инвалидном состоянии.
Перспективы и планы мои сводятся к тому, чтобы пока быть здесь, лечиться, выбираться из оцепенелого и дикого состояния и работать, работать, не сдаваться. Глупо то, что, нуждаясь в постоянной опеке, сознание как-то деформировалось и самые простые практические вопросы вырастают в горы и снежные хребты, и, например, 24-часовая поездка в Алма-Ату кажется мне бесконечно трудной и мучительной. Ночью вскакиваю весь мокрый от ледяного пота и зажигаю свет. Темноты же не выношу совсем. Стакан вина же оглушает, и я мгновенно выпадаю из сознания. Поэтому после одного обеда у пограничников, кончившегося тем, что я чуть не свернул себе мозги, я решил в компаниях не бывать. Вообще теперь стараюсь находиться дома.
Советы твои – правильные, добрые, мужские. Ты, эсквайр, много, очень много сделал для меня в жизни, и твоя забота, твоя братская, верная помощь в самые трудные минуты держала и держит меня в этом лучшем из миров.
Еще раз повторяю, что письма твои и все то, что ты передал мне с друзьями, оказали мне поддержку необычайную и даже труднообъяснимую. Ты, наверное, ходишь худой после болезни с поднятым потертым бобровым воротником и трешь уши, и смотришь на все медвежачьими глазками. Я знаю каждое твое движение и интонацию. Вот приходишь ты в музей Голубкиной, а вокруг ящики, за стеной мороз, Москва. А помнишь Крым, шторма, фонари на молу, таверну, чебуреки, ветер в ущелье “Конька-Горбунка”. Все, все это – жизнь, это живет как самое лучшее в душе, как чувство, смысл и содержание жизни. Я думаю, что это называется чувством родины, до такой степени ты мне близок.
“Ты меня, родной, не выдавал.
Никому и я тебя не продал”.
(“Конек-Горбунок”)
Ты как-то сглаживал мои нелепости, вправлял мозги, всегда требовал и требуешь, чтобы я на многое “наплевал и забыл”, любил все лучшее, что я сделал. Видели мы вместе и радости, и горе, а дружбу с тобой я всегда несу с гордостью, потому что всякие мелкие срывы забываются, а благородное и высокое остается и будет определять все на свете, пока живет человечество. Помнишь наши разговоры в Уфе, когда мы сидели у придорожной канавы и отыскивали созвездья? Во многих людях я разочаровался. Вот лежали мы в Барвихе с Уткиным и ехали в одном купе; думал, что подружился с ним, а оказался он злым, самовлюбленным и страшно холодным человеком. Много раз доверчивость моя к людям летела к черту, и на душе лежат горькие осадки. Но ты через все испытания в нашей, в своей и моей жизни прошел как большой человек и большой, щедрый на чувство друг. Сколько переговорено, сколько пережито вместе. И вот в ташкентском моем сидении я снова все это переживаю и все нахожу правильным и глубоко человечным. “И увидел Бог, что это хорошо”. Сердце мое переворачивалось, когда я читал в письме, как ты старался отыскать папину могилу и шел по Сокольникам. Спасибо тебе за все. Настанут, верю, хорошие дни, и передам я тебе тысячу тысяч больших и сердечных мыслей, которые во мне, во мне зародились.
Буду читать Стивенсона и работать как могу, и смотреть на солнце, пока можно. Буду писать тебе со всякой оказией. Помни, что каждая твоя строчка для меня дорога и придает мне бодрости.
Живем мы сейчас очень тихо. Дочку свою с ее матерью я устроил в Сталинабад, мать ее получила хорошую работу. От Мухи давно не получал вестей. Елена Сергеевна и Туся выходили меня последний раз, и одиночества я не чувствую. Привет всем моим друзьям, которые меня помнят, большой, большой привет. Они, как и ты, работают в очень трудных условиях, и я всех помню и о всех думаю, особенно о Коле, Павлике и Маргарите.
Вот видишь, разразился я длиннейшим письмом и выложил все о своей жизни и своей душе. До свидания, милый, старый, бесценный друг. Тысячи верст разделяют нас, но тебя я чувствую совсем рядом. Ты поддержал меня, как всегда поддерживал, и у меня нет слов, чтобы поблагодарить тебя, да ты и сам все знаешь и чувствуешь. Целую тебя, Пит эсквайр, старина, китобоец, милый, родной мой брат. Отблагодарить тебя смогу только делом. Не забывай.
Целую тебя крепко, крепко, обнимаю и вечно люблю. Твой Володя.
Письмо сопровождала записка Елены Сергеевны:
Сашенька!
Володя, уезжая в Алма-Ата (на несколько дней), попросил меня найти оказию и отправить тебе это письмо.
Кроме того, пишу тебе отдельно – с этой же оказией. Л<ена>.[163]
У Луговского остались в Москве два близких друга – Павел Антокольский и Александр Фадеев: артистичный, несколько старомодный Павлик и романтический, азартный и все более напряженный от тесного общения с властью Фадеев. В начале 1942 года в доме Павла Антокольского, который на короткое время был эвакуирован в Казань, но быстро вернулся в Москву, собиралось множество народу. Здесь возник своего рода военный литературный салон. Приезжали прямо с фронта, чтобы обогреться, повидаться, прочесть новые стихи. Наездами здесь бывали Долматовский, Симонов, Гольцев, Данин, Рунин, Алигер. Арбатская квартира Антокольского и его жены Зои Бажановой была всегда открыта для всех. Но неожиданностью для целого ряда друзей было то, что в начале 1942 года у них вдруг поселился Александр Фадеев, оказавшись бездомным.
Он вернулся в Москву в конце декабря из Чистополя; его дом в Комсомольском переулке отошел под военное ведомство, принадлежавшее НКВД. Возможно, что его просто собирались взорвать в октябрьские дни, оттого он не отапливался. Почему Фадеев нашел приют в маленькой двухкомнатной квартире Антокольского, вечно наполненной людьми? Он как секретарь Союза писателей вполне мог поселиться в гостинице “Москва”, но оказалось, что на улице Щукина ему было теплее.
В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина, – писал критик Лев Левин, – превратилась в нечто среднее между литературным штабом и гостиницей для фронтовиков.
Здесь кое-как поддерживалось тепло. Гостей угощали кружкой черного кофе без сахара и куском хлеба с солью. Сюда приезжали прямо с фронта, чтобы немного обогреться, повидать друзей, почитать стихи[164].
“Милым Зое и Павлику на память о суровой и прекрасной зиме начала 1942 года на улице Щукина, д. 8, – с неизменной любовью. Ал. Фадеев”[165], – написал он на своей книге.
Судя по письму Луговскому в Ташкент, Фадеев переживал необычное состояние, вернулись разговоры о стихах, литературе, споры, дружбы, а отступила отвратительная номенклатурная возня последних лет. Он рассказывал о тех днях в Москве с каким-то особым, небывалым, забытым чувством.
В поэме “Твоя победа” Маргарита Алигер написала об атмосфере фронтового братства, царящего тогда в доме Антокольского:
Путь сюда со всех вокзалов прям.
Никаких не слали телеграмм,
просто днем и ночью приезжали.
И стоял в дому веселый гам,
и рюкзаки на полу лежали.
И когда ты мимо ни пройдешь
и в какое время ни зайдешь,
неизменно в маленькой прихожей
чьи-то полушубки и мешки.
– Кто у вас в гостях?
– Фронтовики. —
И пахнёт махрой, овчиной, кожей.
Так получилось, что оттуда Фадеев попал в больницу с гриппом, осложненным пневмонией. Сопровождала его туда Маргарита Алигер. 25 марта 1942 он писал ей:
Комендатура. Передать М. Алигер от А. Фадеева. Милая Рита! Я вас бесконечно люблю. Я до глубины души благодарен вам за доброе отношение ко мне. Я всегда буду помнить, как вы сидели в санитарной машине возле меня, лицо у вас было такое светлое и красивое, и выражение глаз, неподвижных и смотрящим мимо меня, очень грустное.
То, что вы приходили ко мне, приносили книги, ваши записки – все это очень трогало и волновало меня и ни о ком за время болезни я не думал так много, как о вас.
Если вам когда-нибудь понадобится преданный негр, вы всегда можете рассчитывать на меня. Я могу поднимать и носить тяжелые вещи, защитить от злой собаки или злого человека и петь заунывные песни – в общем, вы всегда сможете меня как-нибудь применить. Ваш А. Ф.[166]
Семья Фадеева оставалась в Чистополе, а у них с Алигер, возможно незаметно для них самих, начался роман, который повлиял на последующую жизнь каждого. И дом Антокольского стал местом их встреч.
После больницы Фадеев вернулся на Арбат к Антокольским, а отношения с Маргаритой продолжались. “Я уже выписался. Нахожусь дома у Павлика. Так хочу вас видеть! Крепко вас целую. А.”[167].
Великолепный Саша прочно обосновался у нас, – писал Антокольский своему другу Виктору Гольцеву на фронт 21 апреля 1942 года. – Человек он милейший и обаятельный. Но внес ужаснейшую безалаберность во все, в том числе в наш быт. Вечная тоска о горючем, при его авторитете почти постоянная возможность достать его – это очень утомительно! Каждый вечер он дает зарок: завтра сажусь работать. А потом он спит сколько влезет, встает, зевает, решает, что еще надо прогуляться, и так проходят недели и месяцы. Он бедняжка: раб хорошего характера, раб доброты и добродушия[168].
В конце зимы Фадеев с Маргаритой совершили поездку в Сокольники, где она хотела навестить родственников погибшего мужа, а Фадеев искал знакомых, которым было что-то известно о судьбе его младшего брата, тяжело раненного; он лежал в госпитале в Пятигорске.
Подробное описание дороги от Сокольников к Алексеевскому кладбищу, где был похоронен отец Луговского, а затем к Тихвинской церкви, что на кладбище, а главное, живое описание крестов выдает в нем писателя, далекого от соцреализма. Не попади он в переплет времени, неизвестно, каким бы писателем он стал. Однако, как мы увидим ниже, религиозный вопрос становился в жизни военного поколения достаточно серьезным.
Маргарита Алигер в те месяцы писала поэму о девушке-партизанке Зое, повешенной фашистами в подмосковном селе Петрищеве. Эта поэма превратила имя Зои Космодемьянской в настоящую легенду. Маргарита Алигер за книгу получила Сталинскую премию, которую до копейки, как это было принято тогда, отдала на оборону. Летом они вместе поехали в блокадный Ленинград.
В Ленинграде продолжал работать Тарасенков. Блокадниками каждый приехавший встречался с неописуемым восторгом. Во-первых, приезжали друзья, можно было увидеть близкие, родные лица, во-вторых, что было немаловажно, привозили еду. По письмам Тарасенкова, который подробно пересказывал ленинградские события, трудно представить, что он голодал: он скрывал это от жены, чтобы не расстраивать ее. Выдавало его то, что он слишком уж подробно перечислял названия продуктов, которые ел. На Ладогу он выехал в середине мая по приказу командования уже с признаками дистрофии.
book-ads2