Часть 29 из 129 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В лето войны мы жили на даче долго, очень трудно было ее вывезти в Москву.
Осень 1941 года. Я привезла маму с дачи с Хотьково, куда мы после тяжелой болезни спрятали ее от бомбежек. Привезла, потому что стало холодно, да и Хотьково уже начали бомбить, и в Москве находился брат после контузии, она о нем волновалась.
Приехали под вечер. Газ почему-то не горел, мы разожгли примус, вскипятили чайник. Квартира неубранная и нежилая, в одной из комнат живет чужая женщина, лишившаяся угла из-за бомбежки.
Затемненные окна, свет только от примуса, и наши огромные тени на потолке ее комнаты. Мама так была рада, что она дома, что мы снова вместе. Она сидела в кресле. Было тихо… Ждали бомбежки… И вдруг она запела (до этого около года она уже не пела, ей было запрещено, да и не могла она, голос пропал, было кровоизлияние в мозг). И вдруг запела, да так сильно, громко, молодо, как певала когда-то в давние дни… Мы все застыли и окаменели в тех позах, в которых нас застало ее пение… “О, весна прежних дней, светлые дни, вы навсегда уж прошли”, – пела она, и голос ее лился без усилий и заполнял не только комнату, но и всю квартиру. Остановить, прервать ее было страшной жестокостью. Творилось что-то важное, величественное, чего нельзя было прерывать.
Это было прощание с чем-то, утверждение чего-то значительного, вечного, что было важнее не только здоровья, но и жизни.
Отзвучала последняя нота арии, мама закрыла глаза и начала падать (точнее сползать) с кресла. Брат кинулся к ней, поднял. Мы перенесли ее на кровать. Она была парализована, недвижна и нема. Это был конец ее жизни.
Она прожила еще семь месяцев, но была уже другая. Такой, какой она была раньше, до этого пения, мы ее уже не видели. Дальше было только страдание и жалкое и мучительное существование. Жизнь ее кончилась на этой арии Массне. Кончилась на пении. Она уже перестала быть птицей. Больную и недвижимую мы потащили ее в Ташкент, так как брату было велено туда, и он не мог оставить мать одну в Москве[152].
В записных книжках Луговской с горечью писал:
Ледяная ненависть и беспомощность… Крики матери за стеной. Синие ночи и подлость без границ. Раз ты пошел по этому крестному пути – должен все выдержать… Неумение жить и, вероятно, умереть. Тихие заводи доброты. Блистающая, подлая жизнь на маленьких кубометрах. Первые знаки весны – и снова смертный холод и мрак ночей. Зеленые тучи на Карла Маркса, и два стакана портвейна, и девушка под треп. Сыро, холодит… Черкасов. Желание сжечь Берлин. Первые фиалки[153].
Главное ощущение от мира в те первые месяцы 1942 года – это холод и неустроенность. Для Луговского, как и для многих других, порвалась ткань существования и времени и оттуда, из продырявленного войной пространства, потянуло ледяным, мертвенным холодом. И тут же длинное и тягостное умирание самого родного ему человека. По-гамлетовски он восклицает:
Такое счастье умереть и сгнить,
Проникнуть в ледяной уют вселенной,
Назвать седую смерть освобожденьем
И получить, как в детстве, как на Пасхе,
На стуле возле маленькой кровати
Подарок, весь обернутый бумагой…
Опять прервалась связь времен… связующая нить. Видимо, со смертью каждого человека, так как через него протекает свой поток времени, рвется связь времен. Художники – своеобразные лекари времени, они зашивают эти прорехи в нашем мире. В ином же мире все непрерывно.
Бывает, что внутренние кризисы совпадают с внешними трагедиями. Для поэтов такие совпадения являются неопровержимыми знаками того, что судьба окликает их, обращает к глубинам своего трагического опыта. В записных книжках Луговской пытался нащупать точку опоры, равновесия.
Ничего не даст, ничего не получится. Именно этого мне не хватало. Именины подлецов. Вера в жесткие правила и людской порядок. <…> Мои робкие, каждый раз неверные движенья. Беспомощные глаза Е. С. (Елены Сергеевны. – Н. Г.) и ее гордость ребенка____Внутренний город души. Внутренний город Ташкент, невидимое царство. Дом Е(К. Уют каждого мгновения. Уют лампочки и стула, редакции и дерева, вечеринки и арыка. Человек создан все-таки для счастья[154].
Уют, покой не только в тех незыблемых вещах и людях, оставшихся в Москве или умерших. Пока человек жив, он должен искать радость и тепло мира в жесте, взгляде, в своей, может даже неловкой, нежности к другому. В этих заметках чувствуешь, как человек словно заново учится ходить, держась за стены, как больно ему смотреть на свет, ведь он долго был почти ослепшим, как он вдыхает новые запахи, потому что он несколько месяцев ничего не чувствовал.
Милый Леня, – писала Татьяна Луговская в конце марта Малюгину, – вы меня зря хвалите за спокойствие – это просто смертельная усталость и обреченность и, главное, невозможность вести себя иначе при данных обстоятельствах. Пришлось хлебнуть горя за все это время всем. Я делаю с успехом тысячу вещей, которые принято называть самообладанием: работаю, пудрю нос (пока еще есть пудра), веселю и утешаю людей, навела даже бесподобный уют у себя в доме. Только все это чепуха, а душа отшиблена – у меня не хватает мужества заглядывать в будущее и заглядывать в глаза моей умирающей матери. Умирает она тяжело, мучительно, положение ее поистине ужасное – помимо всех ее болезней и страданий, у нее еще обнаружен рак. Кричит она, не замолкая ни на минуту (днем и ночью). А я, кажется, готова закопаться в землю, чтобы только не слышать этих душераздирающих воплей[155].
Мать умерла в апреле 1942 года после четырехмесячных мучений, и их жизнь переменилась. Возникло чувство пустоты и беспомощности. Работа, которую Луговскому предлагалось делать в Алма-Ате, стала его настоящим спасением. Вызов пришел накануне смерти матери.
6 апреля 1942 года Луговской получил телеграмму с кино-фабрики от Эйзенштейна: “Прошу приехать Алма-Ата подробно оговорить песни возможности текста сообщите срок выезда привет Эйзенштейн” [156].
В Алма-Ате шла подготовка к съемкам фильма “Иван Грозный”, сдавались варианты сценария, трудности были с диалогами. Еще в конце 1930-х годов Эйзенштейн и Луговской удачно сотрудничали на картине “Александр Невский”, к которой поэт сочинял песни.
7 апреля, в день смерти матери, Луговской посылает ответную телеграмму: “Рад совместной работе ответ задерживался смертью моей матери посылаю письмо скоро выезжаю Луговской”.
После смерти матери он записал:
Комната страданий. Вот они и кончились. Вот и ушла твоя душа далеко в те края, которые остались позади, в мир всех прошлых движений и образов, распыленных в мировом пространстве и времени.
А она все вязала, вязала, все сучила, сучила пальцами на смертной постели. Расцветание мира. Она – плоть моя и передала мне плоть своей любви. Книги, письма. Пасхальный звон на небе “Слава в Вышних Мироносицы”[157].
Эйзенштейн немедленно прислал телеграмму: “Искренне соболезную постигшем горе жду приезда привет Эйзенштейн”[158].
7 апреля умерла мама, – писала Татьяна Александровна в письме. – Первый раз в жизни я видела, как умирает человек. Это очень тяжело и очень торжественно. 9-го мы ее похоронили, и сразу этот несчастный город стал мне родным. Обмыла, одела, положила в гроб, забила гроб и зарыла могилу— все своими руками. И на всю жизнь мне запомнилось ее строгое, красивое лицо.
Потом ясный день, дощатый гроб, тюльпаны и еще какие-то цветы, кажется вишня. Я нашла чудесное место на этом азиатском кладбище – совсем русское – просторное и тихое, тополь растет в ногах. Вот и все.
Вот и осталась я одна, и ничто уже меня не связывает, а как грустно, если бы вы знали, и как все безразлично. Вот и прошло детство, юность, да и молодость, пожалуй, на исходе”[159].
И картина ее похорон на восточном кладбище в дни Пасхи из записных книжек Луговского:
Пасхальный звон на небе “Слава в Вышних Мироносицы”. Путь мимо винных киосков. Все расцвело в одно утро. Земные поклоны всей твоей жизни, большой, мудрой, полной страстей и задушевного жара. Улыбка, знающая все, видящая все. И меня, и все гадости мои, все строгое во мне и во всех. Азия. Верблюды. Кипень деревьев.
Кладбище, желтые трупы на досках. Все как в XVI веке. И все та же условная, чистая земля. Да будет все хорошо на ней, как в этот день весны. Церковь. Могила. Опустили. Пошли лопаты. Полетели цветы. Дай мне закрыть тебя землей, сыну твоему. А мы с тобой увидимся или разъединимся навеки, и только изредка будем говорить друг с другом на языке мимо идущих людей, зверей, деревьев, трав. Только изредка. А теперь прощай! Гимн земле и ее превращению… Гимн моему телу – звездной системе жизни. Вселенная – это гимн людских и ангельских существований. Это огромный чудовищный хор[160].
Назначенный круг
Летом из Москвы Луговской получил письмо от Фадеева, которое было написано ранней весной 1942 года. Видимо, в Ташкент его привез Павел Антокольский. Луговской был очень растроган дружеским посланием. Луговской ответил ему. Оба письма приводятся полностью – в них наиболее полно представлена история каждого.
Фадеев – Луговскому
20 марта 1942 г.
Дорогой старик!
Я уже посылал тебе небольшое письмо почтой. Получил ли ты его? Меня на некоторое время подкосило крупозное воспаление легких. 23-й день я уже в кремлевской больнице, и это дает мне возможность написать тебе подлиннее.
Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец, я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), я живу. С Павликом мы более или менее сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, – он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, – он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная. Выходит, мне там хорошо.
Коля Тихонов, вызванный на некоторое время из Ленинграда для одного задания поэтического характера, еще здесь, но скоро уедет, вернее – улетит. Старик прилетел очень худым и изможденным, ступал своими кривоватыми ногами в бурках не очень твердо – от изнуренности, но настроен исключительно светло и мужественно. Здесь мы его кормили и поили сколько могли. Вскоре он пополнел, посвежел, глаза его заблистали, и вскоре обнаружился все тот же не сгибающийся, смеющийся, рассказывающий все самое необыкновенное, старый, седой дьявол. До моей болезни легких мы виделись почти ежедневно, хотя, правду говоря, времени для дружеских бесед стало очень мало. Он работал, как зверь, заполняя газеты и радио, а моя судьба уже известна. Но дней шесть-семь я болел гриппом, и тут мы немало почитали стихов в обществе Павлика и Зои, Риты Алигер и Виктора Гольцева (он приезжал на побывку с фронта и жил у Антокольского), Коли и меня. Самое забавное, что в течение 3 дней вся эта компания жила у Павлика веселой и дружной коммуной. Москва теперь совсем не такая, какой ты ее знал. Особенно интересной она была в первые дни нашего возвращения. Она еще хранила печать самых суровых дней обороны ее – была вся в баррикадах, заснеженная, многие дома стояли, как обледенелые глыбы. Потом она стала быстро заполняться народом, теплеть и расчищаться на глазах. Однако и сейчас она очень демократична, бобровых воротников почти не видать, много военных – нет коммерческих магазинов и ресторанов, атмосфера подтянутости и дисциплинированности. Но, боже, до чего Москва бывает хороша в солнечные морозные дни или лунные ночи – хочется бродить и бродить по ней без конца!
Как-то, выйдя от Павлика, я вспомнил, что рядом находится музей Голубкиной, и зашел туда. Дом был заморожен, вход открыт, я поднялся по лестнице, никем не встреченный. Интеллигентного вида пожилой мужчина, в потертой бобровой шапке, с бородкой, как у Луначарского, что-то делал среди заколоченных, с торчащей в щелях соломой, ящиков – руки у него были скрючены и синие от мороза. Я назвал себя, сказал, что я поклонник таланта Голубкиной, – он так и просиял! Выяснилось, что гипс и мрамор вывезли, а бронза была запакована в эти страшные ящики.
Я ушел с внезапно возникшей грустью в сердце, вызванной, должно быть, воспоминаниями о том, как мы ходили с тобой по этому музею в другие времена.
В эти суровые дни, когда все так заняты, напряжены, ожесточены, когда ложишься и встаешь с постели, измученный и озабоченный, воспоминания действуют с силой почти разящей. Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей – наведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по пятому Лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано и где ты неоднократно гостил у меня зимой и где мы бродили летом. Забор был спален на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скорострой-ках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище[161].
День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, – все хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба, – день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны – это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия! Пройдя через знакомую тебе деревушку, которая славилась в старой Москве своими ворами, мы вышли на шоссе, ведущее к сельскохозяйственной выставке. В это время выглянуло солнце, и кресты на церкви с их заиндевевшими цепями и заиндевевшие ветви кладбищенских деревьев, выглядывавшие из-за крыш деревни, вдруг засверкали на солнце радостно и весело. Некоторое время мы еще видели эти кресты и деревья из окон троллейбуса, потом их не стало видно, но они навсегда остались в моем сердце.
Милый старик! Ты должен сделать все, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть. Это значит, что все физические и духовные силы нужно подчинить только этой задаче. Но для этого надо вернуть себе то моральное состояние, которое возникает у сильных людей, когда они вновь начинают верить в возможность добра и счастья. Мне кажется, таким ты был в Соснах. Это моральное состояние ты должен вернуть. Для этого ты должен ликвидировать абсолютно все, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания – женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые), посадить себя на режим, читать Джека Лондона и Стивенсона и больше гулять на воздухе.
Крепко жму твою руку. Поцелуй Ольгу Михайловну и мою незабвенную Туею. Сердечный привет Елене Сергеевне и Сережке, когда их увидишь.
Твой Пит Джонсон (эсквайр)[162].
book-ads2