Часть 62 из 137 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эта сжатая «деловая» формула была позднее развернута и облечена в художественную, афористическую форму в статье, писавшейся, по-видимому, в 1834 г., т. е. уже после «Медного Всадника», но до начала основной работы над «Историей Петра», и называемой не очень точно, но согласно заголовку в черновой рукописи, «О ничтожестве литературы русской». Вот эта очень известная и многократно цитировавшаяся формулировка:
«Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, — при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы». И далее, соответственно общей задаче статьи о происхождении русской литературы: «Петр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный <…> Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться» (Акад., XI, 269). В черновых рукописях этому рассуждению соответствует краткий план: «Петр создал войско — флот — науки — законы, но не мог создать словесности, которая рождается сама собою, от своих собственных начал» (Акад., XI, 495); за словами о том, что Петр умер «во всей силе своей творческой деятельности, еще только в полножны вложив победительный свой меч», следует: «Он умер, но движение, приданное мощною его рукою, долго продолжалось в огромных составах государства. Даже меры революционные, предпринятые им по необходимости, в минуту преобразования, и которые не успел он отменить, надолго еще возымели силу закона» (Акад., XI, 497-498). И далее: «Петр Первый был нетерпелив. Став главою новых идей, он, может быть, дал слишком крутой оборот огромным колесам государства» (Акад., XI, 501).
К такой сложной, двойственной оценке деятельности Петра приходит Пушкин (повторяя местами почти дословно мысль, выраженную в замечаниях 1822 г.) в подготовлявшемся исследовании о развитии новой русской литературы с начала XVIII в. под влиянием французской как следствии петровских преобразований, сближения России с Европой, от которой веками она была отчуждена.
Итак, Петр — реформатор, деятельность которого в ее основных линиях направлена на пользу России, на укрепление ее государственной мощи, на осуществление далеко идущих задач; но Петр и деспот, крутой самодержец, разрушающий все старое, все народное, все то, в чем он видит помеху своим преобразованиям. «В общем презрении ко всему старому, народному <была> включена и народная поэзия, столь живо проявившаяся в грустных песнях, в сказках и летописях» (Акад., XI, 501). В своем нетерпении Петр не считался с тяжелыми последствиями тех или иных реформ. В частности, таким вредным последствием «революционных» мер, предпринятых Петром, Пушкин считал разрушение старинного служилого дворянства, место которого стало занимать «дворянство, даруемое [чином] порядком службы, мимо верховной власти» (Акад., XI, 498).
В этих кратких, но глубоко продуманных замечаниях, вошедших в статью 1834 г., содержится та концепция, которую Пушкин последовательно проводит в «Истории Петра Первого».
Действительно, почти на всем протяжении сохранившегося текста «Истории» наряду с изложением событий царствования Петра, т. е. деятельности его за каждый год, показывающей великого государственного деятеля с мощным творческим умом, всецело преданного интересам и будущности своей страны, своего государства — государства прежде всего, перечисляются и указы за те же годы, в которых тот же Петр нередко предстает как деспот, жестокий и беспощадный. И эту черту, эту двойственность Пушкин тщательно отмечает, давая оценки подобным распоряжениям. Так, в июньские дни 1718 г., когда заканчивалось «дело» царевича Алексея, который 26 июня «умер отравленный», Петр «20-го <июня> запрещает бедным просить милостыню (см. о том указ жестокий как обыкновенно)» (Акад., X, 247). Через два месяца, 18 августа, «Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь» (это связано с тем, что «следствие над соучастниками Алексея еще продолжалось») (там же). Приведя ряд указов 1722 г., касающихся содержания армии за счет подушного оклада крестьян, и среди них, казалось бы, безвредное постановление о том, что «предоставляется на волю помещиков строить новые усадьбы для солдат или разместить их по избам», Пушкин делает к этим словам примечание: «Но и тут закорючки и варварства», со ссылкой на «Деяния» Голикова (Акад., X, 259). Хроника событий 1722 г. начинается словами: «Петр был гневен. Несмотря на все его указы, дворяне не явились на смотр в декабре. Он 11 янв.<аря> издал указ, превосходящий варварством все прежние, в нем подтверждал он свое повеление и изобретает новые штрафы. Нетчики поставлены вне закона» (Акад., X, 257).
Не продолжая этот ряд почти ежегодных «тиранских», «варварских», «жестоких» указов, приведем исключительный по силе и значительности текст, как бы подводящий итог всем подобным актам и делающий из них общий вывод (текст этот относится к 1721 г., автограф его утрачен и сохранился лишь в составе цензурных выписок 1840 г., как предназначенный к исключению при издании): «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плод ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика.
NB. Это внести в Историю Петра, обдумав».[410]
Безвременная смерть не позволила Пушкину исполнить последнее намерение. Но и кратко изложенный вывод, говорящий о двух сторонах деятельности Петра, выражает вполне его мысль, его концепцию петровского царствования — великого и созидательного для вступающего в новую эпоху государства, тяжкого и даже мучительного для тех широких слоев населения, которые должны были на себе выносить всю тяжесть новой империи, включая сюда не только крестьян и прочие «податные» сословия, но, в представлении Пушкина, и известную часть старинного дворянства, униженного и в конце концов разоренного петровскими преобразованиями, выдвинувшими новых людей. Об этом писал Пушкин еще в 1830 г., изображая себя в «Моей родословной» как обломка «родов дряхлеющих» (или «униженных»), как потомка «бояр старинных» и как «мелкого мещанина». То же явление представляют собой герои его поэм 30-х годов — Иван Езерский и Евгений в «Медном Всаднике». Для понимания последнего произведения нельзя не иметь в виду приведенную выше сентенцию, выражающую с полной отчетливостью двоякое восприятие Пушкиным личности и деятельности Петра — великого созидателя и одновременно беспощадного деспота, который, по словам молодого Пушкина, высказанным за много лет до работы над «Историей Петра», «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».
3
В конце 1820-х годов стал намечаться в творчестве Пушкина поворот к новой тематике и новым героям — тем, кого он позднее назвал очень точно «ничтожными». Этому повороту способствовали многие причины: и приближающийся конец «Евгения Онегина», окончание работы над романом без завершения судеб его героев, и неприемлемые для поэта требования пристрастной критики, чтобы он посвятил себя официозно-патриотическому одописанию в честь «героев» персидской и турецкой войн, которых он считал лжегероями, называя их иронически «русскими Камиллами, Аннибалами» (Акад., V, 371). На современных лжегероев указывал поэт и в наброске плана к неоконченной повести в стихах «Езерский» (о которой речь будет ниже), защищаясь от нападок критики: «Зачем ничтожных героев? Что делать — я видел Ипс<иланти>, Паске<вича>, Ермолова» (Акад., V, 410).
В том же «Езерском», развивая мысль о праве поэта свободно избирать себе героя, он отвергает всех героев романтического типа, в том числе и байроновских, а также героев своих собственных произведений, включая Евгения Онегина:
Свищите мне, кричите bravo,
Не буду слушать ничего.
Я в том стою — имею право
Избрать соседа моего
В герои нового романа,
Хоть не похож он на цыгана,
Хоть он совсем не басурман,
Не второклассный Дон-Шуан,
Гонитель дам и кровопийца
С разочарованной душой,
С полудевичьей > красотой,
Не демон, даже не убийца,
Не чернокнижник молодой,
А малой добрый и простой.
(Акад., V, 411-412)
Последние десять стихов этой строфы имеют и другую редакцию:
В герои повести смиренной,
Хоть человек он не военный,
Не бунтовщик, не басурман,
Не демон, даже не цыган,
А просто гражданин столичный,
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму
От нашей братьи не отличный,
Опрятный, смирный и простой,
А впрочем, малой деловой.
(Акад., V, 412)
Из этих слов мы можем составить себе понятие о том, чем является в представлении Пушкина его «ничтожный герой»: это человек ничем не выдающийся, принадлежащий всецело толпе других, подобных ему, в противоположность резко очерченным, красочным и необычным, царящим над толпою героям романтической поэзии и даже светской повести или романа. Подчеркнута ординарность «ничтожного героя» — ординарность и в личном, и в общественном отношениях: с «ничтожным героем» в литературу — впервые с такой отчетливостью социальных черт — вводится герой (или, точнее, персонаж), принадлежащий к среднему, даже низшему общественному слою (не говорим, разумеется, о героях из крестьянской среды, появляющихся в «Дубровском» — романе, насыщенном элементами социальной борьбы, — которых отнюдь нельзя назвать «ничтожными», и о крестьянах в «Истории села Горюхина», изображенных с точки зрения не автора, а И. П. Белкина).
В болдинскую осень 1830 г. «ничтожный герой» (далеко не всегда принадлежащий толпе и не всегда ничтожный психологически) широко входит в творчество Пушкина — в стихотворной повести «Домик в Коломне» и в «Повестях Белкина».
Само название первой из них — «Домик в Коломне» — уже указывает на социальную «ничтожность» ее персонажей. Коломна пушкинского времени — это захолустная окраина Петербурга, населенная по набережной Фонтанки среднечиновничьими и среднедворянскими семьями, а далее, в переулках вокруг Покровской площади, мещанскими и мелкочиновничьими. Пушкин хорошо знал этот район и его население — как известно, здесь он жил со своей семьей в годы от окончания Лицея до высылки на юг (1817-1820). «Бедная старушка», вдова «с одною дочерью», вероятно вдова мелкого чиновника, живущая на пенсию, — это типичные обитательницы Коломны.
Дочка, «простая, добрая моя Параша», в которой «смиренье <…> изображалось нежно», когда она «тихо и прилежно» молилась в церкви, представляется на первый взгляд очень обыкновенной и неинтересной, особенно по сравнению с молящейся в той же церкви гордой и надменной графиней, перед которой Параша «казалась, бедная, еще бедней». Но именно эта «ничтожная» Параша оказывается героиней романической интриги, обрывающейся внезапно, но достаточно ясно показывающей, как независима и решительна в своих действиях эта «смиренная» девушка. Вся повесть проникнута авторской иронией и вместе с тем авторским сочувствием к своим героям. Мало понятый современниками, «Домик в Коломне» впоследствии оказал громадное влияние на жанр русской стихотворной повести, передав ей и свою строфику — октаву, созданную Пушкиным.[411]
Написанные одновременно с «Домиком в Коломне» «Повести Белкина» дают несравненно более широкую картину русской жизни разных общественных слоев — от богатых и даже знатных помещичьих семей до мелких чиновников и городских ремесленников. «Ничтожным героем» является прежде всего по существу сам Иван Петрович Белкин, продолжатель типа Митрофана Простакова из «Недоросля» Фонвизина и незадачливый сочинитель, пробующий себя безуспешно в разных родах литературы. Следует заметить, что в «изданных» им повестях, якобы рассказанных ему разными лицами (титулярным советником А. Г. Н., подполковником И. Л. П., приказчиком Б. В., девицею К. И. Т. — Акад., VIII, 61), нет никаких черт, характерных для их рассказчиков, или признаков работы над ними Белкина: все они написаны одним автором — Пушкиным, стиль, культура и мысли которого характерны для всего цикла. Некоторые «белкинские» черты присутствуют лишь в рассказчике «Выстрела», однако не во вступительной части повести, не в рассказах Сильвио и графа, но в почтительном, даже униженном обращении с графом самого рассказчика — мелкого помещика, вышедшего в отставку из гусарских офицеров. Однако выбор фиктивных рассказчиков характерен для нового, антиромантического направления Пушкина.
Действующие лица в «Повестях Белкина» принадлежат к двум разновидностям «ничтожных героев». Одни из них «ничтожны» по своему социальному положению. Таковы гробовой мастер Адриан Прохоров и гости на празднике у Готлиба Шульца — словом, все персонажи «Гробовщика»; таков Самсон Вырин, станционный смотритель, «сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда» (Акад., VIII, 97); таков и «бедный армейский прапорщик», романтически настроенный Владимир, первый из двух героев «Метели»; таков, по-видимому, и Сильвио, мрачный герой «Выстрела». Почти каждому из них противопоставлен иной герой — житейски счастливый, удачливый, но лично, психологически «ничтожный» — граф в «Выстреле», Бурмин в «Метели», Минский в «Станционном смотрителе». Таков же (без противопоставления) и Алексей Берестов в «Барышне-крестьянке» — «мрачный и разочарованный» романтический герой по внешности, простой и добрый малый в действительности; в сущности, не плохой, но «ничтожный» по духовному содержанию (правда, «романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия» — Акад., VIII, 123; эта мысль не может не внушить к нему сочувствия, хотя осуществить ее ему не приходится). Безусловно, подлинным героем выступает отец Дуни, станционный смотритель, пытающийся спасти от вероятной гибели свою дочь, но эту попытку разрушает непреодолимое неравенство общественных положений, и, следовательно, сил, и он гибнет, став жертвой этого неравенства и своего бессилия. Особняком психологически стоит Сильвио, отнюдь не «ничтожный» как личность, хотя и «ничтожный» социально, и противопоставленный «счастливому», знатному и богатому графу, «ничтожному», однако, как личность, в духовном смысле.
Намерение Пушкина в «Повестях Белкина» — брать вполне традиционные литературные сюжеты и показывать, как могут разрешаться такие ситуации, если их строить не по литературным схемам, а в зависимости от неожиданных и не укладывающихся в схемы поворотов, происходящих в действительной жизни.
Осуществить такое творческое намерение можно было только изобразив в качестве героев новелл простых людей, живущих в обыденных условиях, какими являются все персонажи «Повестей Белкина»; но именно этих простых и «ничтожных» с виду людей ставит порою судьба, т. е. сама жизнь, в необычайные, чаще всего трагические положения или, наоборот, приводит к неожиданной и «счастливой» развязке («Метель», «Барышня-крестьянка», «Станционный смотритель»; в последней повести трагическим героем и жертвой становится в отличие от традиционной литературной схемы не дочь, а отец, тогда как дочь, по-видимому, находит свое, казалось бы невозможное, счастье).
В том, что «Повести Белкина» внесли в русскую литературу разнообразные типы «ничтожных героев» — простых людей, судьбы которых складываются не по традиционным литературным схемам, а так, как складывается сама жизнь с ее неожиданными поворотами, заключается их громадное, не только литературное, но и историческое значение: «Повести Белкина» вместе с «Домиком в Коломне» явились выражением новых тенденций русской общественной жизни.
Вместе с тем помимо «ничтожных героев», подобных Параше из «Домика в Коломне», станционного смотрителя Самсона Вырина, гробовщика, немца-сапожника и прочих персонажей «Повестей Белкина», Пушкин вводит и другой, особый тип «ничтожного героя» — тип обедневшего деклассированного дворянина, потомка знатного рода, опустившегося до положения мелкого чиновника, «регистратора», равного по чину и общественному положению станционному смотрителю и живущего жалованьем.
В сатирическом стихотворении «Моя родословная», написанном той же болдинской осенью 1830 г., что и «Домик в Коломне» и «Повести Белкина», сам поэт, обедневший потомок «бояр старинных», называет себя «русским мещанином» и бросает резкий вызов «новой знати», которая «чем новее, тем знатней», — новым родам, выдвинувшимся в придворной службе, во время дворцовых переворотов и составившим новую аристократию. В эти годы, в конце 20-х и в начале 30-х, Пушкин много думал о судьбе старинного, допетровского русского дворянства — о родах, не принадлежавших к придворной или сановной аристократии, но и не мелкопоместных, вроде И. П. Белкина; о родах, утративших свое былое историческое положение и участие в судьбах государства, свое материальное состояние. В этом среднем слое русского дворянства поэт видел передовых людей своего времени, носителей культуры, тот слой, из которого вышло подавляющее большинство русских писателей и поэтов и — что еще важнее — большинство участников тайных обществ, декабристов, казненных или сосланных после событий 14 декабря. Об этом свидетельствует позднейшая запись в дневнике Пушкина, от 22 декабря 1834 г., о разговоре его с вел. кн. Михаилом Павловичем, касавшемся положения старинного дворянства: «Что касается до tiers-état» (третьего сословия, — Н. И.), что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много…» (Акад., XII, 334-335).
Образ «ничтожного героя», коллежского регистратора из обнищавшего дворянского рода был создан Пушкиным в 1832-1833 гг. в лице Езерского, героя неоконченной сатирической поэмы, носящей в изданиях сочинений Пушкина начиная с 1939 г. заглавие по его фамилии. На ней нам и следует подробнее остановиться.
Неоконченная поэма, называемая «Езерский»,[412] впервые обратила на себя внимание П. В. Анненкова, который в «Материалах для биографии Пушкина» посвятил ей несколько замечаний, связывая ее с «Медным Всадником»: «Медный Всадник», писал биограф, «составлял вторую половину большой поэмы, задуманной Пушкиным ранее 1833 года и им не оконченной. От первой ее половины остался отрывок, известный под названием „Родословная моего героя“, напечатанный еще при жизни автора в Современнике 1836, том III <…> Как отрывок, так и поэма («Медный Всадник», — Н. И.) родились вместе или, лучше, составляли одно целое до тех пор, пока Пушкин, по своим соображениям, не разбил их надвое. Свидетельство рукописей в этом отношении не оставляет ни малейшего сомнения. „Родословная моего героя“ начинается там описанием бурного вечера над Петербургом, которое впоследствии, дополненное и измененное, перешло в поэму <…> Расчленив таким образом на два состава поэму свою, Пушкин преимущественно занялся отделкой второго звена, забыв первое или оставив его только при том, что было уже для него сделано <…> Сообразив все сказанное, читатель легко соединит в уме своем отрывок, известный под именем „Родословная моего героя“, с поэмой „Медный Всадник“. Нет сомнения, что пополненные таким образом один другим, оба произведения представляются воображению в особенной целости, которой теперь им недостает. Из соединения их возникает идея об обширной поэме, имеющей уже очертания и сущность настоящей эпопеи».[413]
В этих словах есть верные замечания о связи вступительных строк Первой части «Медного Всадника» с первой строфой поэмы «Езерский» (которую Анненков упорно называет «Родословной моего героя») — оба произведения начинаются описанием «бурного вечера над Петербургом». Но совершенно ошибочна основная мысль Анненкова — о первоначальном единстве обоих произведений, которые якобы только потом Пушкин, «по своим соображениям», разбил «на два состава», но которые каждый читатель «легко соединит в уме своем» и восстановит «в особенной целости».
Трудно понять, как Анненков, опытный читатель и тонкий исследователь пушкинских текстов, мог сделать такую ошибку, не заметив главного, очевидного различия между «Езерским» и «Медным Всадником»: первый написан «онегинскими» 14-стишными строфами, точно определенная рифмовка которых везде строго выдержана; второй — таким же 4-стопным ямбом, но астрофичным и с вольной, непрерывной рифмовкой. Между тем мысль Анненкова о начальном единстве обоих произведений глубоко вошла в сознание всех последующих пушкинистов, текстологов-публикаторов, работавших над ними и извлекавших из рукописей новые и новые, не связанные между собою отрывки, — П. И. Бартенева, П. А. Ефремова, П. О. Морозова, Л. И. Поливанова, Н. О. Лернера и др., включительно до В. Я. Брюсова, много занимавшегося «Медным Всадником».
Последний во вступительной статье к поэме, помещенной в «венгеровском» издании сочинений Пушкина,[414] отвергая предположение Анненкова о том, что «Медный Всадник» «составлял вторую половину большой поэмы», задуманной Пушкиным ранее 1833 г. и им не конченной, выдвигает другое построение, по существу, однако, очень близкое к тому, что предполагал Анненков. «Что касается „Родословной моего героя“, — читаем мы в статье Брюсова, — то свидетельство рукописей не оставляет сомнения в ее происхождении. Это — часть „Медного Всадника“, выделенная из его состава и обработанная как отдельное целое».[415] И далее, говоря «о работе, затраченной Пушкиным на „Медного Всадника“», Брюсов продолжает: «Достаточно сказать, что начало первой части известно нам в шести, вполне обработанных редакциях»; в качестве примера он приводит первую строфу одной из редакций вступления в «Езерскому», содержащую описание ненастного осеннего вечера в Петербурге.[416]
Неразличение двух произведений — «Медного Всадника» и «Езерского» (а также «Родословной моего героя») — существовало в пушкиноведении до 1930 г., когда автору настоящей статьи удалось, после пересмотра всех рукописей, относящихся к «зачинам» обеих поэм, разъяснить соотношения между «Езерским» и «Медным Всадником» и наметить последовательность работы поэта над тем и другим.[417]
Эту работу дополнил, уточнил, в ряде случаев исправил С. М. Бонди в комментариях к черновым текстам «Езерского» и «Медного Всадника», содержащимся в так называемом «альбоме без переплета» — рукописи ПД 845.[418]
Наконец, полное текстологическое исследование, основанное на тщательном изучении, анализе и классификации черновых и беловых рукописей той и другой поэм, выполненное уже после их опубликования в V томе академического издания в 1948 г., принадлежит О. С. Соловьевой.[419]
В 1939 г. корпус незавершенной поэмы о Езерском, указанный (но не напечатанный) нами в статье 1930 г., был введен в трехтомное собрание стихотворных произведений Пушкина и, таким образом, впервые вошел в состав его сочинений.[420] Затем он был повторен в V томе «большого» академического издания, заняв место, отличное как от «Медного Всадника», так и от «Родословной моего героя».[421]
Исследование О. С. Соловьевой убедительно показало, что работа над новым произведением в «онегинских» строфах была начата Пушкиным в марте (предположительно между 10 и 16 марта) 1832 г.,[422] т. е. в промежуток между окончанием «Евгения Онегина», последняя вставка в текст которого (письмо Онегина к Татьяне, первоначально отсутствовавшее) датирована «5 окт<ября> 1831» (Акад., VI, 518), и выходом в свет первого полного издания романа — около 23 марта 1833 г. Возможно, что именно это обстоятельство — завершение почти девятилетней работы над любимым романом — обусловило возникновение нового замысла поэта, для выполнения которого он применил ту же строфическую форму — «онегинскую» строфу. Но чем должен был стать этот новый замысел — романом, подобным «Евгению Онегину», или повестью, такого же типа, как еще не изданный к началу работы над ним «Домик в Коломне»? С. М. Бонди считал, что, «окончив в 1831 г. „Онегина“ и скучая без привычного „многолетнего труда“, Пушкин затеял второго „Онегина“, новый „роман в стихах“»,[423] и в доказательство привел отрывок из чернового текста XV строфы «Езерского»:
Имел я право
Избрать соседа моего
В герои нового романа.
book-ads2