Часть 51 из 157 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Петр, — не помня себя от радости, крикнула я, — а эти сравнения?
— Какие еще сравнения? — Я крепко сжала его руку, открыла глаза.
— Диктатура пролетариата, а рядом кулак и его слова, что у него «не болит» больше «поясница», и жизнь идет теперь «как по-старому», потом слова одного хорошего большевика, секретаря губкома, что у нас есть чиновники, любящие «пироги с капустой и семейные бани по субботам». Потом…
— Об этом после, — перебил меня Петр, — а теперь я скажу тебе, что у некоторых, даже у очень хороших товарищей, иногда рябит в глазах, и они видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный…
— Да? Да. Надо видеть не три ветлы, а больше… — Тут я вспомнила того самого человека, его глаза, белые от инея брови и повторила потрясающие по своей простоте его слова, которые полновеснее в тысячу раз многих толстых книг, написанных о Ленине. Вот что этот человек сказал: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Я радостно встала с кресла, взглянула в голубые, озаренные прекрасным светом глаза Петра, нежно улыбнулась на его товарищескую улыбку… А в это время, когда я улыбнулась, в комнате пахло антоновскими яблоками, черноземом и первыми подснежниками.
Глава одиннадцатая
К счастью, к счастью
Три дня тому назад уехал Петр. Я прожила с ним только одну неделю в качестве жены. Петр во время совместной жизни со мной был необыкновенно счастлив, невыразимо хорошо ко мне относился. Я видела, глубоко чувствовала, как все его существо открывалось передо мной, было прозрачно, светилось несказанным солнечным светом, так что мне было мучительно больно и хорошо. Глядя на него, мне тоже хотелось быть такой же светлой, прозрачной, чтобы мой образ облагораживал его, отвечал бы ему взаимностью на его внутренний большой человеческий свет, что освещал за эту неделю мою странную, я бы сказала, немного необычную жизнь. Но этого света во мне не было, и оттого, что его во мне не было, я ужасно, затаенно от Петра, мучилась, глубоко, потрясающе страдала. Я страдала от того, что я его безумно любила, от того, что и он меня глубоко любил, от того, что, несмотря на взаимную друг к другу любовь, я не чувствовала его ласк, его горячего, вдохновенного прикосновения ко мне, от которого растворяется тело, наполняется жизнью, миллионами жизней, которые зреют до положенного срока во чреве матери, потом вырываются на цветущую землю, украшают ее под горячим и ласковым солнцем. Я страдала от того, что во время его ласк, в моменты сладчайшего прикосновения его тела к моему не чувствовала ничего такого, что я чувствовала во время моей первой близости к первому мужчине, — я была абсолютно холодной, деревянной, вернее, была похожа, как говорят, на пареную репу, от которой ни вкуса и ни сладости, а так себе — ни то и ни се. Так жить и страдать нельзя. Главное, врать перед тем, кого я люблю, перед тем, кто ждет от меня, что я буду матерью, — правда, относительно детей он мне ничего не говорил, что я должна быть матерью, но я хорошо почувствовала, хорошо поняла его перед отъездом, когда он ласкал чужого ребенка, кидал на меня изредка многозначащие, полные желания взгляды, я бы сказала, требующие быть матерью, которой должна быть каждая женщина, которой я глубоко желала бы быть сейчас, — дать все то, что обязана дать каждая женщина, ежели она живет на земле да еще под таким простым, потрясающе горячим солнцем. От его взглядов я потупила глаза, я не могла смотреть в его глаза: мои глаза не могли ему ответить так, как должны были ответить глаза любящей жены, пришедшей на землю, чтобы радостно двигать жизнь вперед… А я, пока он ласкал ребенка, просидела все время с опущенными глазами и чуть-чуть не разрыдалась от боли и ужаса своего горького сознания, что я, несмотря на глубокую любовь к нему, ничего не могу дать своему другу и товарищу, что все мое тело затаскано, замызгано, заплевано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно, со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несет каждая девушка. Это сознание поразило меня, и оно мучило меня до нынешнего вечера, который должен быть для меня роковым. Этот вечер должен вернуть прежнее чувство, что я женщина, что у меня красивое женское тело, что я хочу любить не только сознанием ума, но и всем своим существом, да так, чтобы мое тело дымилось, шумело, как земля ранней весной. Я хочу чувствовать так же, как и тогда в селе, запах весны, запах первых подснежников, отличить его от запаха снега, запаха жирного чернозема, очаровательный запах луны — она до этого всегда пахла сочными антоновскими яблоками. В эту неделю, пока я была женой Петра, спала с ним и отдавалась ему, я не чувствовала не только весны, я не чувствовала… мужа… Через день после его отъезда я, вместо того чтобы пойти в райком, взять свое дело и выписаться из московской организации, отправилась на вокзал и с дачным поездом выехала в Москву. Когда я приехала в одно дачное место, вышла из поезда, направилась в сторону леса, меня ничто не поразило, как поражало раньше, когда я была здоровой: ни лес, ни зеленеющие поля, ни первые цветы, ни шумные и нарядные толпы дачников, что все время попадались на моем пути, ни веселый озорной крик ребят, ни пронзительно-трескучий крик воробьев, а главное — я не чувствовала никакого запаха весны, солнца и вдохновенно высокого, простого по архитектуре, но отчетливо видимого глазами неба, похожего на огромный голубой стеклянный колпак. Я пришла в лес, прошла в его глубь, села на пень, стала вслушиваться всем своим существом в его жизнь, но я не получила, не почувствовала того, что я чувствовала три года тому назад, когда я была в этом лесу и слушала, как около меня шуршала старая бурая листва, переваливалась на другой бок, а из-под нее шумно выглядывал только что народившийся бледно-зеленый стебелек растения, вдыхал запах весны. Я видела тогда, как около меня радостно бегали насекомые. Я слышала, как страстно и вдохновенно кричали птицы. Я слышала и видела, как дымилась земля, шумно пузырилась, как хорошая опара, пряно пахла, так что кружилась голова. Сейчас, несмотря на то, что я вижу бурую землю, слышу временами ее дыхание, я не переживаю так, как переживала тогда, а главное — не чувствую того запаха, той связи с землей, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Глубоко чувствуя ужасный, потрясающий до самой глубины разрыв человека с природой, я быстро вскочила со срубленного дерева, упала на колени, со всей своей силой запустила пальцы в рыхлую землю, выворотила большой кусок земли, судорожно поднесла его к глазам, стала рассматривать: он был жирен, ноздреват, был полон лопнувших зерен, из бурой кожуры которых выглядывали нежные бело-синие, бело-розовые зародыши растений, был похож на тот самый кусок земли, который три года тому назад я держала в руках. Этот кусок не поразил меня связью с землей: я не услыхала запаха жирного чернозема родной земли, по которой ступают мои ноги… Я бросила землю, в подавленном состоянии вернулась обратно, заперлась в комнате, упала на кровать, передумала снова всю свою жизнь от самого детства и до последнего судного часа, то есть до того часа, в который я безвозвратно осудила себя, что мне больше на земле делать нечего и я должна уйти с нее навсегда и превратиться в ничто… Но в этот вечер я не смогла покинуть землю, так как получила два необыкновенных письма — одно от Петра, другое от Шурки, от той самой Шурки, что была у меня на тринадцатой ночи и хорошо так плясала. Петр писал, что он доехал благополучно, торопил меня, чтобы я поторопилась с отъездом из Москвы к нему. Кроме этого, все письмо дышало глубокой любовью, боязнью за меня. Эту любовь и боязнь я чувствовала даже между строчек его крупного размашистого почерка. Письмо Шурки было совершенно другое как по содержанию, так и по размеру. Ее письмо было написано на большом листе желтой оберточной бумаги. На этом листе было необычайно мелко написано фиолетовыми чернилами:
«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пеленок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Еще не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и все… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».
Поздно вечером я была у нее, но ее не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», ее в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, ее труп завернули в простыню и увезли, а куда — они хорошо не знают, а что касается ее комнаты, то она опечатана милицией, — и показали мне на дверь ее комнаты… Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала белье, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, все время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слез не было, и глаза были сухи. Сколько я пролежала в таком положении, хорошо не помню. Я помню только одно, как я встала и громко сказала: «Я, несмотря на всю мою любовь к нему, ничего не могу дать ему в жизни, а раз это так, то я его обманывать не должна». Сказав это, я встала с дивана, взглянула в окно, в которое смотрела большая сочная луна, освещала мутно-белым светом мою комнату, все предметы, в особенности письменный стол, на котором уже не было книг и скатерти, а лежал только один кинжал и на своем лезвии красиво дробил свет луны. Взглянув случайно на кинжал, я уже никак не могла оторвать от него своих расширенных глаз, и он, как магнит, тянул меня к себе все ближе, и я, не помня себя и дрожа от какого-то странного ощущения, не испытанного мною до этого случая, как лунатик, бесшумно двигалась к нему. Вот я добралась до стола, с жадностью схватила кинжал, спрятала его за спину, бросилась к кровати, быстро, не скидывая платья, легла книзу животом в постель и приподняла немного туловище, чтобы было удобнее нащупать сердце и поставить стоя кинжал, а потом… Тут я закрыла глаза, почувствовала, как учащенно забилось мое сердце, задергалась быстро-быстро на левом виске кожа. Во рту появился какой-то кислый вкус, точно туда кто-то налил уксусной эссенции. Я осторожно коснулась кинжала и ясно почувствовала острую боль в груди, потом горячие липкие капли на руке, что держала рукоятку кинжала…
Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком, — это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я еще не начинала писать вот этот отрывок… Я, пораженная его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нем, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было еще тише, ночь приближалась к утру. Сердце мое лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу — сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжелые слезы, как горох… Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слезы, а густые капли крови… Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что ее удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозема!..
На слове «чернозема» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны… Но все же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения — ее собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит — я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:
«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте — раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое». — И крупно, жирным почерком подпись: «Татьяна Аристархова».
Глава двенадцатая
Заключение
Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать ее с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего — злободневность… Теперь эти политические соображения миновали, а главное — я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.
— Да? К Петру? — удивился я.
— К нему. Он ее едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое ее озорство.
— Где же она была?
Николай вскинул огромную голову, взглянул на меня медными круглыми глазами:
— А черт ее знает, где она была, — выкрикнул громко он и, дергая мясистым носом, пояснил: — На Севере, говорит, работала, в сосновом лесу жила, на лыжах каталась, на охоту ходила… и вела, говорит, девическую жизнь, а теперь основательно приехала к мужу и хочу работать… — Тут он замолчал и улыбнулся. — Я всегда говорил, что сестра моя недюжинный человек, необыкновенный.
— Да, — согласился я, — теперь мне все стало понятно, а больше всего радостно, что на этом месте я могу поставить точку в моей повести.
Тут раздался звонок — призыв на заседание, я простился с Николаем, и мы направились к разным дверям: он в делегатский зал, а я в гостевой.
1927
Примечание составителя
Мы приводим примерно четверть объема малашкинской повести, доступной не только в интернете, но и в недавнем книжном переиздании («Циолковский», 2017). Никакой особой фабулы нет, по приводимым фрагментам все понятно, а тем, кого взволновала судьба Татьяны Аристарховой, сообщаем, что все у нее кончилось хорошо, она перековалась, вышла замуж и вернулась к работе. Некоторые не верят, что комсомольцы двадцатых доходили до афинских ночей и прочего разврата в таких масштабах. Интересующихся отсылаем к книге Александра Гужаловского «Сэксуальная рэвалюцыя ў Савецкай Беларусі. 1917–1929 гг» — Мн.: А. М. Янушкевіч, 2017. Там говорится о многом, что уже знакомо читателю нашей антологии, хотя и на белорусском материале — и на белорусском языке; анализируется также нашумевший, ныне совершенно забытый фильм 1926 года «Проститутка» («Убитая жизнью»). Фильм любопытен и сам по себе — в нем читатель найдет почти все, что есть в «Луне» и прочих собранных нами текстах. Картину снял на «Белгоскино» Олег Фрелих по сценарию Ноя Галкина и Елизаветы Демидович, монтировала Эсфирь Шуб, известная классической картиной «Живой Ленин», титры писал Виктор Шкловский, впоследствии автор замысла «Третьей Мещанской, а в эпизоде снялся Марк Донской, будущий отец советского неореализма». С «Луной» совпадает многое, вплоть до попытки самоубийства и оптимистического финала, но это не взаимное влияние, конечно, а нормальный сюжетный архетип нэпа. Картина сохранилась, присутствует в сети и может доставить вам немало веселых минут.
Сергей Семенов
Наталья Тарпова
Акт второй
На сцене — внутренность главного вестибюля вокзала Октябрьской ж. д. в Ленинграде. Кассы билетные, перронные, телефонная будка, электрические расписания поездов, разноцветные электрические надписи и прочая вокзальная обстановка. Вестибюль наполнен пассажирами, провожающими, баулами, чемоданами, у касс протянулись длинные очереди, но все это замерло, как бы схваченное мгновенным сном, каждый человек застыл в соответствующем характерном движении: носильщик согнулся под тяжестью чемодана и так и застыл, продавец в книжном киоске протягивает покупателю газету, на прилавке билетной кассы застыла рука кассира с билетом в пальцах, разговаривающие застыли с открытыми ртами, с взволнованными озабоченными лицами, какие всегда бывают у людей в вокзальной обстановке. Через некоторое время после начала действия, которое в первой своей части будет происходить на трибуне и на особой площадке, «живая картина» вокзала исчезает в темноте.
Одновременно трибуна ярко освещена. Рядом, на меньшей же высоте, чем высота трибуны, — особая площадка, соединенная с трибуной мостками. Площадка очень условно изображает фабричный коллектив. На перила площадки (со стороны зрительного зала) подвешен фанерный щит с надписью «Коллектив ВКП(б)». На площадке за письменным столом сидит Рябьев. Над его головой также небольшой щит, укрепленный на шесте, на щите — надпись: «Организатор коллектива т. Рябьев». Рябьев просматривает какие-то бумаги очень большого формата.
Рябьев (отрывается от бумаг, задумчиво откидывается на спинку стула, зрителям). Знаете, товарищи, чего бы я хотел? (Конфузливо улыбается.) Смеяться, поди, станете… Я хотел бы вести партийную работу… во всесоюзном масштабе… (С живостью вскакивает.) У нас, товарищи, как будто и не принято хотеть столь много. А я считаю, что это неправильно. Каждый должен хотеть для себя не меньшего. Верно я говорю, товарищи?
Тарпова (поднявшись по лесенке, заглядывает на площадку, в руках «Правда»). Ты очень занят, Володя? У меня маленький вопрос к тебе.
Рябьев (радостно бросается навстречу). Пришла? Здравствуй! Мы с тобой еще не виделись сегодня. Кстати, никого еще нету и мы решим все в двух словах.
Тарпова (слушает с недоумением). Я по делу. Можешь разъяснить мне… статью во вчерашней «Правде»? (Сует Рябьеву газету, которую тот машинально отталкивает.)
Рябьев (взволнованно). Ногайло тебе ничего вчера не передавала от моего имени?
Тарпова. Ничего, ничего… (Опять сует газету.) Разъясни, пожалуйста. В чем тут дело…
Рябьев (машинально беря газету). Я тебя с утра поджидаю. Я думал, Ногайло уже передала…
Тарпова (тычет в статью пальцем). В частности, таблицу эту… И потом тут вот… (Показывает.) О каком тут темпе социалистического роста говорится?…
Рябьев (все еще недоумевающе). Как же Ногайло не передала? Я же просил… (Спохватывается.) Что тебе разъяснить? А-а, двухлетние итоги нэпа тебя интересуют. (Уныло.) Значит, ты по поводу двухлетних итогов?
Тарпова. Да, да. Вчера до двух часов ночи читала.
Рябьев молча отходит с газетой в угол площадки, пытается читать, но видно, что ничего не понимает.
Тарпова рисует пальцем на перилах площадки.
Рябьев (комкает газету, в каком-то волнении подходит к Тарповой). Хотя я… Ногайло не передала…
Тарпова рисует пальцем.
Рябьев. У меня к тебе «два слова».
Тарпова рисует пальцем.
Рябьев. Я уж несколько дней всё хочу…
Тарпова. Можешь не трудиться. Я уже знаю твои «два слова».
Рябьев (радостно хватая Тарпову за руку). Ногайло все-таки передала вчера?!
Тарпова (вырывая руку). Ровно ничего. Я знаю… без того. (С горькой иронией.) Я привыкла. «Товарищ Тарпова, ты мне нравишься как женщина… давай жить вместе». (Гневно.) Эти «два слова» хотел сказать мне? Да? Отвечай!
Рябьев (растерянно). Но я…
Тарпова (передразнивая, с горечью). Но я… Но я… Ну, что я? (Впадая в исступление.) Ты тоже как все. Знаком две недели — и уже подходишь с «двумя словами». А знаешь, сколько раз мне уже приходилось выслушивать вот эти самые «два слова»? Знаешь?
Рябьев (растерянно). Товарищ Тарпова…
Тарпова (в исступлении). Во-семь р-раз… Восемь раз ко мне подходили всякие «товарищи» с этими самыми двумя словами, с той поры как я сама стала то-ва-ри-щем Тар-по-вой, членом партии, секретарем фабкома. Приходило тебе когда-нибудь в голову подумать об этом?
book-ads2