Часть 50 из 157 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Комсомолки.
И тут же, не дожидаясь меня, закружилась по комнате и пошла откалывать русскую. На нее глядя, выбежал из-за стола и Андрюшка-Дылда; за ним козликом — Исайка Чужачок. Ребята и девицы бросили песню, захлопали в ладоши, а Алешка ловко раздоказывал на гребне. Пляской я была оттерта в сторону Петра, и я остановилась позади его. Он откинулся назад, повернул лицо в сторону пляшущих, но тут же снова отвернулся и стал перелистывать книгу. Я, облокотившись на спинку его кресла, наклонилась к его лицу.
— Вам скучно?
— А вам весело? — не взглянув на меня, ответил Петр.
— Я хорошо умею плясать. Хотите, я для вас спляшу сейчас?
Петр поднял голову, взглянул на меня своими удивленными голубыми глазами.
— Для меня?
— Только для тебя, — ответила я шепотом и необыкновенно искренно, так что от собственной искренности я почувствовала, как больно заныло в груди и кровь бросилась в голову. — Хотите?
— Только не сейчас. Только не в этом костюме. Да я сейчас и ухожу.
Пока я разговаривала с Петром, Шурка уже не плясала, она стояла около моей кровати и пудрилась. Сейчас плясали Зинка против Володьки и Рахиль против Андрюшки. Алешка все так же играл на гребне, притоптывая ногами. Исайка Чужачок вертелся около Ольги, жал ее на диване, отчего она громко смеялась и дрыгала ногами.
— Довольно, черти! — крикнула Шурка и подошла ко мне. — Мы тебе мешаем?
— Нисколько, — ответила я.
— Не ври, — глядя на Петра и улыбаясь ему, погрозила мне пальцем. — Если бы я была в твоем положении, я всех выгнала бы в шею…
— Шурка, — возразила я, — как тебе не стыдно…
Но Шурка повернулась ко мне спиной, обратилась к пляшущим, а когда они кончили плясать, она почти приказала:
— Довольно! Теперь — по домам. А ежели желаете, то ко мне: у меня есть «анаша», вино, и можно отпраздновать афинскую ночь.
— Браво! Браво! — закричали ребята и шумно стали выходить в коридор, а когда вышли, Шурка крепко обняла меня, поцеловала и, ничего не сказав мне, бегом выбежала из комнаты.
Глава десятая
Горькая исповедь
Пока я убирала со стола пустые бутылки, посуду, наводила в комнате порядок, Петр грустным голосом упрекал меня, но все его упреки были не упреками, а скорее какой-то жалобой на себя. От его жалобного голоса мне было мучительно больно, и я готова была расплакаться, как годовалый ребенок, броситься к нему на шею, в ноги, расцеловать его всего, моего желанного, такого далекого и одновременно такого близкого, как никогда. Он, сидя в кожаном кресле и не глядя на меня, говорил:
— Ну, зачем вы пригласили меня к себе? Зачем? Затем, чтобы я увидел этих старичков из комсомола, всю их разнузданность, услыхал исходящее от них, как от разложившихся трупов, смердящее зловоние? Ведь это трупы. Трупы. Как вы могли сойтись с ними? Как вы могли попасть в такое общество? Неужели вы думаете, что эти типы, которые были полчаса тому назад, являются представителями нашего многомиллионного комсомола? Конечно, нет! Я тоже вышел из нашего комсомола, но я не встречал таких типов, что были у вас, да и сейчас, несмотря на некоторые уродливые явления в нашем комсомоле, как мещанство, нытье, лентяйство, самомнение, нежелание учиться, работать над собой, чтобы выработать из себя хороших большевиков и заполнять собой редеющие ряды старой гвардии, — я совершенно не встречал в своей работе таких отвратных типов, на которых я сегодня до омерзения насмотрелся вот в этой самой комнате. Я спрашиваю у вас: скажите, откуда вы откопали таких типов, что полчаса тому назад сидели в этой комнате, пили, жрали, похабничали, — парни вели себя непристойно с девицами, а девицы еще более непристойно, еще более омерзительно с парнями? Я спрашиваю, откуда? Неужели — это комсомольцы? Неужели их еще не выгнали? А эти газовые платья, надетые на голые тела?…
Я уронила рюмку, она мягко упала на пол, нежно лопнула, жалобно рассыпалась мелкими осколками. Я стояла у стола и не знала, что делать. Петр вскинул голову, испуганно проговорил:
— Вы порезали руку?
— Нет, — ответила я, — я только разбила свою рюмку. Вы слышали, как она жалобно хрустнула и рассыпалась осколками на полу? В этой рюмке была нежная, хорошая душа…
— Что вы хотите этим сказать? — почти шепотом спросил Петр и уставился в мои глаза.
— Я хочу что сказать? — повторила я грустно и почти со слезами на глазах. — Я хочу сказать, что в этой рюмке была душа, и люди пили из этой рюмки всегда хмельную влагу и не замечали ее души.
— Я все же не понимаю, что вы этим хотите сказать?
— Простите, я совершенно позабыла переменить платье на более скромное и сплясать русскую.
— Я, если вы наденете другое платье, буду очень рад, — ответил Петр и поднялся, чтобы выйти из комнаты в коридор и дать мне возможность переодеться.
— В коридор выходить неудобно, — сказала я, — я вам завяжу полотенцем глаза, и вы ничего не увидите, — сказала я.
Петр согласился. Я подошла к нему, завязала ему глаза полотенцем, погасила электричество, открыла черные бархатные шторы, и в окно брызнул ослепительный белый свет, потом глянула в окно и сама меланхоличная луна, да так глянула, что я испуганно отскочила назад и чуть было не вскрикнула: «Луна опять с правой стороны и, наверное, к счастью». Я, пятясь задом от окна, подошла к кровати, уперлась в нее и никак не могла оторвать от круглой необыкновенно сочной луны своего зачарованного взгляда: я видела на ее лице темные, немного выпуклые глаза, широкие и все время раздувающиеся ноздри, плотно стиснутый, но улыбающийся рот, большие нечеловеческие уши… Я, наверно, долго бы так простояла и, возможно, позабыла бы, что в моей комнате находится Петр и у него завязаны полотенцем глаза, ежели бы он не обратился ко мне, не сказал бы того слова, которое меня быстро вернуло к реальной действительности, заставило переодеться в другое платье. Петр сказал простые, ничего не значащие, обычные слова: «Теперь можно открыть глаза?» Но эти слова благодаря луне, глядевшей так насмешливо и так надменно в окна и освещавшей все предметы комнаты — паркетный пол, который от ее света блестел и отражал в себе, как в зеркале, неуклюже склоненный силуэт Петра с длинными концами полотенца на голове, угол письменного стола с пирамидной стопочкой книг — вообще благодаря необычной обстановке поразительно простые слова показались полновесными, большими и страшно многозначительными для меня и требующими, чтобы я открыла ему глаза, показала себя во всей своей отвратной красоте. Будь эти слова сказаны в другой обстановке, при других условиях, я, пожалуй, ничего бы такого не подумала, а главное — эти четыре слова не поставили бы меня на край бездны, пустоту которой никому не мыслимо, да и не дано видеть глазами, не заставили бы сказать так спокойно, ужасающе спокойно:
— Да, теперь можно открыть глаза.
Петр сорвал полотенце, удивленно проговорил, отыскивая в сказочной лунной обстановке меня:
— Зачем вы выключили электричество?
Я не ответила. Я, пока он срывал с лица полотенце и отыскивал меня, думала об этих мудрых четырех словах: «Теперь можно открыть глаза?» И я только сейчас поняла, как необыкновенно трудно открыть глаза, да так открыть, чтобы видеть всю глубину жизни, всю ее красоту. Думая об этих четырех как будто ничего не говорящих словах, я вспомнила страшную зиму, потрясающе ледяные дни, бело-желтые улицы Москвы, Охотный ряд, какой-то необычный туман, а в этом тумане — полыхающие костры, медленно ползущие колонны народа, которые были густы, мрачны, как будто под ними от невыразимого горя треснула земля и вот-вот сейчас она выскользнет из-под их ног, и они все с раздирающим душу криком сверзятся в бездну… Глядя на колонны народа, запорошенные на вершок серебром инея, блуждая между этих колонн, я услыхала чудовищные по своей простоте и циничности слова, которые меня остановили, приковали к месту. Слова были следующие: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Эти слова блеснули передо мной, как гигантская молния, разорвали ослепительный мрак, обнажили до потрясающих глубин человеческую жизнь на земле, да так, что мне до боли стала понятна жизнь пылинки и огромной скалы, жизнь еле уловимой глазами букашки, жизнь страшного человека. Я взглянула на человека, сказавшего эти слова, и поникла головой, смякла вся, как самый нежный цветок от мучительного июльского зноя. Этот человек был небольшого роста, у него были густые брови, окладистая борода, обыкновенный нос, обыкновенные губы и чудесные синие глаза, кротко блестевшие из-под белых, похожих на два комка снега бровей. Этот человек был больше похож на крестьянина, чем на рабочего. У этого человека были открыты глаза, и жизнь человеческая была видна ему как на ладони. Да, это было так, иначе он никогда бы не сказал таких простых обычных слов, которые, повторяю, потрясли меня тогда, заставили позабыть тревогу, а главное — пустой истерический крик газет. Газеты, как и я, не понимали, не знали самых элементарных по своей простоте слов — «нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Позвольте мне спросить у царей, у королей, у самого последнего батрака: кто может, кто в силе теперь закрыть человечеству глаза? Никто. Впрочем, я тогда так не думала: я, услыхав эти слова, пришла домой, сбросила со стола траурные газеты и просто записала их в записную книжку… Сейчас, простите, я тоже не знаю, зачем я их вспомнила?
— Ей-богу, не знаю, — сказала я громко.
— Даже не знаете, зачем погасили электричество? — спросил Петр и добавил: — Вы это хорошо сделали, что погасили, и я чувствую себя гораздо лучше.
Тут он глубоко вздохнул, завозился в кресле, потом поднялся во весь свой рост, так что его тень уперлась головой в задние ножки кровати, постоял в таком положении с минуту, а возможно, и больше, потом снова повалился в кресло, вытянул голову вперед и, стараясь не глядеть в мою сторону, спокойно сказал:
— Татьяна, вы знаете, зачем я пришел?
В комнате была луна, и была она, как тогда, в селе, большая, сочная, пахла антоновскими яблоками. Кроме этого, в комнате был запах весны, запах жирного весеннего чернозема, который был пышен, ноздреват от оплодотворения. От запаха у меня закружилась голова, мучительно сладко забилось сердце, и я, чтобы оно не выпрыгнуло из груди и не разбилось о паркет, схватилась расширенными и трясущимися пальцами за грудь, закрыла глаза, привалилась к кровати и в таком положении пробыла до тех пор, пока окончательно не справилась с собой, не взяла себя в руки. А он все говорил спокойно, немного грубо и целомудренно:
— Я пришел к вам, Татьяна, за определенным ответом…
— Стой! Стой! — закричала я и рванулась от кровати. — Замолчи! У тебя еще закрыты глаза.
— Что вы, я давно снял полотенце, разве вы не видите?
— Нет, нет, у тебя еще закрыты глаза, — закричала я и подбежала к столу. — Я вам сейчас их открою… Разве вы не видите меня, какая я есть? Молчите! Молчите! Я хочу говорить (в это время, когда я подбежала к столу, я потеряла запах антоновских яблок, запах весны, запах жирного весеннего чернозема). Я хочу открыть ваши глаза, чтобы вы не только видели, но и знали бы меня всю, всю. Стойте! Стойте! Я знаю, что вы ничего не хотите знать, что было у меня до этого дня, но я хочу вывернуть всю себя, показаться перед вами такой, какой я была вот до этого часа, в который я беседую с вами с глазу на глаз. Итак, приступаю выворачивать себя…
— Я этого видеть не желаю, — сказал недовольно Петр и поднялся с кресла, — какое мне дело, как вы жили до этого часа…
— Я требую сидеть смирно, не вставать, — сказала я решительно. — Вы же бросили мне упрек…
— Какой? — дернулся Петр. — Я не делал вам никакого упрека, да и не имел и не имею никакого права…
— Вы сказали, как я могла попасть в такое общество, — сказала я и улыбнулась.
В комнате была луна, и была она с правой стороны; было от ее света ослепительно хорошо, а зеркало казалось большим черным омутом, в этом омуте отражалась я так, что даже засмотрелась на себя, даже очень приятно улыбнулась себе, подморгнула левым глазом: а все же ты, Танька, недурна, хотя и очень распутная девка. И верно, я еще была очень хороша собой — высока, стройна, волосы имела роскошные черные, как вороново крыло, лежали они сейчас свободно волнистыми прядями, кольцами рассыпались по плечам и по спине, с лица я была тоже очень моложава и хороша, считали меня красавицей и все еще восемнадцатилетней девушкой, глаза у меня большие с крупными голубыми зрачками, губы не тонкие и не толстые, но страшно выразительные, так что по моим губам всегда узнавали, что я из Центральной России, настоящая славянка, в особенности в тот момент, когда я улыбалась. Глядя в омут зеркала, любуясь в нем собой, я взглянула случайно на Петра и увидела, что он смотрит на меня и тоже любуется мной — любуется моей красотой, изяществом моего тела, но в его любовании я не заметила той жадности, которая проявлялась в других мужчинах, когда они смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойной, отвернулась от зеркала, села в кресло и, подперев ладонью правую щеку, облокотилась на стол… Луна была ослепительная и большим белым холстом падала в окно, через голову Петра, забилась на блестящем полу, как широкая лужа после весеннего ливня, а через эту лужу робко тянулась тень от Петра, изредка покачивалась из стороны в сторону, придавала еще более очаровательный, еще более романтический вид моей комнате, так что страшно хотелось чего-то особенного, потрясающе особенного, а больше всего хотелось упасть на это лунное зыбучее пятно, плакать навзрыд, но я не упала на это пятно, не заплакала навзрыд, я только вздрогнула всем своим телом, смело подняла глаза на Петра, который уже не смотрел на меня, а смотрел на свои колени, на свою тень, что неуклюже тянулась через всю комнату до ножек кровати. Я холодно, стараясь быть спокойной, проговорила:
— Как я попала в такое общество? Я попала в такое общество очень просто, так просто, что даже не заметила, как я в него попала, — об этом я расскажу после, а сейчас начну сначала. Я помню то славное время, когда я бросила отцовский дом, председателя комбеда Акима, смешного и веселого Акима, из которого, как я слышала, вышел прекрасный работник, стойкий член партии, твоего отца и многих других комбедчиков. Я хорошо помню Октябрьские дни, восемнадцатый год, мою тайную от родителей работу в комбеде в качестве секретаря… Первые годы и работа навсегда останутся в моей памяти, как нечто прекрасное и светлое. Я никогда не забуду того дня, в который мы провожали на фронт около сорока человек бедняков-добровольцев, того подъема, той уверенности, той страшной веры в себя, в победу над царскими генералами, того энтузиазма, того «Интернационала», который тогда звучал для каждого из нас каким-то небывало могучим гимном, и, слушая этот гимн, мы словно чувствовали, как за нашими плечами вырастали могучие крылья, чувствовали, как на этих крыльях мы поднимались высоко, чтобы завоевать прекрасную страну. Все это я помню хорошо, и до нынешней ночи, вот до этого часа я не изменила прошлому ничуть, я чувствовала, что во мне осталась все та же весна, что была восемь лет тому назад, даже несмотря на то, что я скверная и гадкая, остались — это я чувствую за своей спиной — те же смелые крылья, которые меня и сейчас, хотя и тихо, но уверенно несут на завоевание новой жизни… Да-да, не смейся — это верно. Я никогда не забуду комсомола в родном селе, среди которого я поработала немало и небесславно, его славных ребят, что нынче, час тому назад, кутили у меня и с которыми до этого часа не раз кутила и я. Я помню их радостные, немного озорные лица, но целомудренные. Я помню, как многие из этого комсомола уходили добровольно на фронт, славно там погибали, погибали за то, что новая Россия зажила по-новому, по-небывалому…
Тут я остановилась, взглянула на Петра: он сидел все так же, как и до этого, но на его лице было совершенно другое выражение: его лицо было прекрасно, оно напоминало мне прежнего Петьку, голубоглазого, светловолосого озорника, озорника с умным большелобым лицом. Взглянув на него, я хорошо почувствовала, что и он, Петр, сейчас был в прошлом, что он, как и я, перебирал свою жизнь, радовался ее полноте и необычайной красоте. Я, чтобы не потревожить его, снова заговорила:
— Я никогда не позабуду той весны, той тяжелой весны, когда в нашем уезде разливались кулацкие восстания, а мы, комсомольцы, бесстрашно ходили по селам, по деревням, организовывали молодежь, сколачивали боевые отряды, не раз ходили драться с восставшими кулаками… Я никогда не забуду тех ночей, когда мы с вами вдвоем, прячась от кулаков, ночевали в лугах, в полях, под стогами сена, под копнами хлебов, прижавшись друг к другу. У нас тогда и в помыслах не было тех дурных мыслей, что вы — мужчина, а я — женщина, несмотря на то что каждый из нас согревал друг друга теплом своего тела. Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодежь, что она развратна, распущенна, я ему собственными руками выдеру глаза, — об этом опять я расскажу после. Потом, после того, как вы ушли добровольно на фронт, я была послана в Москву учиться… Но разве было время учиться? В те годы было не до учения, и я снова со всей своей силой, со всей своей жизнерадостностью бросилась в работу, черпала в работе силы, чтобы эти силы глубже и шире развить в себе и еще более упорно передать их отсталым товарищам. Работая в Москве, среди фабрично-заводской молодежи, я была еще больше довольна, чем в родном селе. Но вот пришел двадцать второй год, за ним двадцать третий, двадцать четвертый. В двадцать третьем году меня отозвали из рабочих районов, и я стала работать в ячейке одного университета, в которой была другая молодежь, нисколько не похожая на деревенскую, в особенности на фабрично-заводскую. В этой ячейке была такая молодежь — откуда она только нахлынула, я даже представить себе не могу, — что с ней было совершенно невозможно работать, так как она в огромном своем большинстве была чужой, вышедшей из мелкобуржуазных семей, из семей торгашей, кустарей, мелких ремесленников и т. д. И вот с этого года я завертелась среди этой молодежи, вернее, попала в обывательское болото, которое сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче, — как раз в то самое время, когда один из вождей нашей партии очень тонко приподнял завесу, хотел было пощупать молодежь, отделить молодое поколение от стариков, — эта обывательская, чуждая по внутреннему содержанию молодежь подняла голову и пошла за новыми лозунгами, чуждыми большевистской партии. После одного бурного собрания, на котором я была единственной защитницей старой ленинской гвардии, ячейка постановила меня исключить из партии, как чуждый элемент, как дочь деревенского кулака, о чем я никогда не имела намерения скрывать в своих анкетах, всегда писала: «Дочь богатого кулака и торговца», — исключавшие меня никогда не писали в своих анкетах, что они дети каких-то таких-то, а всегда писали путано и обязательно с претензией на «кровь» пролетариата. Райком меня восстановил в прежних правах, но райком меня не спас от этого общества, впрочем, райком тут не виноват, а виновата я сама, что, оставаясь верной партии, дала захватать, замызгать себя, да еще так, что противно смотреть на себя, — правда, в этом есть и вина райкома, что он не уважил мою просьбу, не отпустил меня работать в рабочий район. Но я в этом не виню райком. Я виню только себя, только себя!
Тут я остановилась, снова взглянула на Петра, на письменный стол. Петр сидел неподвижно, смотрел на свои колени и на пол, с которого уже сползла луна и густо лежала на письменном столе и на широкой, немного сутулой спине Петра. На лице Петра не было того восторженного выражения, какое было в тот момент, когда я рассказывала о первых годах своей работы, связанной с его работой. Сейчас на его лице что-то было особенное, непонятное для меня, — его лицо казалось сейчас как будто неживым — гипсовой маской.
— В это время за мной много ухаживало ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой. Потом ко мне привязался один очень видный работник комсомола, сделал мне предложение — вы не думайте, что я его любила, — и я сошлась с ним. Кроме безобразия и нескольких абортов, я ничего хорошего и прекрасного не видела от совместной с ним жизни. Потом он меня бросил, и я спокойно ушла от него, потом сошлась с другим и тоже без любви, и которого я сама бросила; потом незаметно докатилась до двадцать второго мужа, с которым тоже разошлась, а теперь живу в том самом обществе, которое вы изволили видеть лично, убедиться в правоте всего рассказанного мною, справляю афинские ночи, пью вино, слыву распутной девкой, курю — и даже не папиросы, а «анаша», — пользую другие наркотические средства, правда, только еще приступаю к этой роскоши и как следует еще не втянулась, посему свободно могу бросить, — вот и все, что я могу сказать вам о себе.
Тут я поднялась с кресла, прошла к тумбочке, взяла папиросы, закурила и села в кресло.
— Теперь я желаю выслушать вас, — сказала я шепотом и затянулась папироской.
— Меня? — вскидывая голову, глухо ответил Петр и взглянул на меня. — Что я вам могу сказать? Ничего.
Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, еще более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны и пахло антоновскими яблоками!). Он подошел ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал:
— Я тебя еще больше люблю.
Комната страшно кружилась, пахло антоновскими яблоками. Я остро, невыносимо остро почувствовала запах первых подснежников, чернозема. Я, не открывая глаз, спросила:
— Правда, что сейчас весна? Апрель месяц?
— Да, сейчас весна и апрель месяц, и я тебя еще больше люблю, — повторил он все так же потрясающе ясно и просто. — Все то, что ты мне рассказала, — пустяки… Я еще глубже увидал твою душу и вполне убедился, что она здорова…
— Это как?
— Ты только долго не была в бане, и на твоем теле накопилось порядочно чужой грязи, которую легко так смыть прозрачной холодной водой, и ты еще будешь более прекрасной, более близкой и дорогой для меня, чем была до этого…
book-ads2