Часть 41 из 41 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Родной мой, я люблю тебя… Навсегда люблю тебя…
Больно заныло в ней все, она и не знала, что может быть так больно от счастья — вот они, главные слова, сильнее их ничего нет!
— Я навсегда люблю тебя!.
Он взял ее на руки, маленькую, легкую, прижал к себе, горячий шепот ожег ей шею, она потянулась к выключателю, повернула его…
Они лежали потом, Виктор курил и смотрел в низкий потолок, она снизу видела его остывающее озабоченное лицо, из нее все еще рвались слова: «Я люблю тебя, я люблю тебя!..» Но по его лицу и молчанию она понимала, что время этих самых простых и самых главных слов миновало. Сейчас она стыдилась своего некрасивого от худобы тела; когда он обнимал ее, она чувствовала свои выпирающие ребра, торчащие кости таза, пустоту маленьких тряпичных грудей — наверно, ему было плохо со мной, — и сейчас ей хотелось кричать: «Я не виновата! Я не виновата!» Что-то разъединило их, она не могла понять что, может, он думает сейчас о других женщинах, пышнотелых, хорошо одетых, и она мучительно ревновала его к этим неведомым женщинам и к другим, которых он еще встретит, уж лучше бы он не видел их, лучше бы ослеп — господи, что со мной, зачем я пожелала ему такое, вдруг подслушает судьба! Нет, пусть остается таким же красивым и здоровым, ей хотелось сказать, что она будет ждать его хоть сто лет и, если его ранят, все равно будет любить — даже если он станет калекой…
— Здесь жить нельзя, — вдруг услышала она его сухой, хрипловатый, голос. — Вы пропадете тут.
Она потерлась щекой о его плечо. Подумала: нет, теперь мы не пропадем.
— Все-таки скажи: почему ты ушла тогда от моих? Ведь ты приехала к ним… Как раз в день похорон моей матери. Видишь, я все знаю. Почему же ушла?
— Да, я ехала к ним, но… Оказалось, что вторая комната занята, и я не хотела стеснять.
Поверил он или нет — она не знала, но ей было досадно, что опять он завел разговор об этом, разве об этом надо сейчас?..
— Я не могу оставить вас здесь, завтра же перевезу к моим… сейчас надо быть всем вместе, в куче, недаром же говорят, что свой своему поневоле друг!
Она вспомнила, что эту же поговорку повторял его отец. Как знать, кто теперь свой, а кто чужой?
— Скажи, вы поедете через Москву?
— Нет, мы стоим севернее. А почему ты спросила?
Ну вот, подумала она, я так и знала: надежды не сбываются… либо сбываются тогда, когда уже устанешь надеяться.
— Ты хотела, чтоб я зашел в институт, да? И попросил, чтоб тебе выслали вызов, да?
— Н-нет. Я уже написала туда сама. Теперь я все могу сама.
Он повернулся на бок, чтобы видеть ее лицо.
— Ты сильно изменилась.
Она усмехнулась: еще бы! Когда меняется жизнь, меняется и человек, иначе ему не выстоять.
— Мы перегородим шкафами комнату, и ты никого не будешь стеснять, — вернулся он к началу разговора. — Ну, согласись хотя бы ради меня… Я там буду спокоен.
Ах, как хотелось ей согласиться — ради него! Но она представила, как будет жить среди них, разговаривать с ними… И потом — тетя Женя. Главное — тетя Женя.
— Знаешь, я встретила тут подругу, наши отцы вместе учились в Академии. У них — двухэтажный дом и много комнат, она звала меня к себе. Но я не могла и не могу бросить тетю Женю.
Он рывком поднялся, сел на кровати.
— При чем тут какая-то тетя Женя! Она чужой человек! Ну, спасибо ей, конечно, поблагодари ее, я тебе оставлю деньги, дай ей или купи что-нибудь, но ведь не будешь же ты вечно при ней! Ведь когда-то уедешь в Москву!.. И я не вижу никакой логики!
Она поморщилась: какая там логика? Тетя Женя — не чужой человек, и от доброты деньгами не откупиться — как он не понимает? Она подумала: слишком долгой была их разлука, не по времени долгой, а по жизни, и жизнь по-разному обошлась с ними и о многом по-разному заставила судить. Наверно, он не виноват. Но и я не виновата.
Она погладила его руку, поцеловала. Сказала тихо:
— Не будем об этом, Витя.
Он лег на спину, заложил за голову руки.
— Тогда, я завтра понесу к моим Витьку. Пусть хотя бы посмотрят на него.
Он не спросил, можно ли. «Понесу». И она впервые осознала, что ведь сын принадлежит не только ей. Он может взять сына, нести, куда захочет, и распорядиться, как захочет. Но в этом нет справедливости! Он не валялся с сыном по больничным койкам, не слышал голодного крика, не сдавал кровь, чтобы было чем накормить его…
— Только к обеду верни в ясли, там дают витамины и рыбий жир.
Она задремала на его плече, но вдруг вспомнила, что послезавтра… нет, уже завтра он уезжает, это ворвалось в сон, и больше она не уснула. Было жаль эти последние часы терять во сне, и ее обидело, как сразу и спокойно он уснул, вяло раскинув руки. Она тихо поднялась, сидела рядом, смотрела в его белеющее в темноте лицо. Но вот он перекатился на живот, обнял подушку, отвернул к стене лицо — он и раньше, до войны, любил так спать. Она смотрела на его стриженый затылок с мальчишеской ложбинкой, тихо и сладко плакала, не зная отчего!.. Ей хотелось заглянуть в будущее, хоть в самый его краешек, и увидеть там себя и его… Она вспоминала свой нелепый сон про яму, как он сапогом столкнул на них ком земли… И как до этого ушел, ни разу не оглянувшись, а в ее мыслях о послевоенной жизни ему не находилось места… Может, это судьба подавала ей знаки, что они не будут вместе? Верить ли этим знакам?
Так уж устроена эта проклятая, эта благословенная жизнь, что в ней помнишь прошлое, живешь настоящим, но не дано знать будущее. Никому и никогда.
57
Ей странно было думать, что все, что она делает в эти дни, делается в последний раз. И по улице этого города пройдет сегодня в последний раз.
Куда бы ни ехала, куда бы ни шла, все время мысленно повторяла: «Это в последний раз… Вот и это — в последний раз…» Но слова получались пустыми, равнодушными, не было грусти, была одна усталость, ужасно хотелось спать. И только когда спустилась с моста, увидела низенький, чуть не до окон вросший в землю домик, горло сдавила спазма. Она стояла, преодолевая слезы, смотрела, как Евгения Ивановна подметает крыльцо самодельным веником из старой полыни. В неогороженном дворе плескались на ветру Витюшкины рубашонки, и сам он тут же ходил на своих жидких ножках, взмахивая прутиком. Вот увидел мать, побежал к ней, упал. Нина подхватила его на руки. Евгения Ивановна выпрямилась, заслонившись от солнца ладонью, поглядела на нее, на ее перевязанную руку, но ничего не сказала.
Они вошли в дом, там все было раскидано, на столе возвышался ворох неглаженого белья, отдельно лежали Витюшкины вещи. Евгения Ивановна, надев очки со старыми зализанными стеклами, села у окна, принялась пришивать пуговки к Витюшкиным штанишкам) время от времени поднимала голову, смотрела, как Нина укладывает свои скудные пожитки в фибровый обшарпанный чемодан.
— Возьми, говорю, перину! Пуховая, совсем новенькая, чехол недавно меняла, перед войной… Ведь не к мамке родимой едешь…
Она уже в третий раз заводила разговор про перину и про новый никелированный чайник, ей хотелось отдать все лучшее, что есть у нее, а Нина благодарно улыбалась и отказывалась:
— Там все казенное дадут.
— Казенное — не свое, — вздыхала Евгения Ивановна. — Чужбина она и есть чужбина.
Это Москва-то — чужбина? — подумала Нина. Она вдруг поняла, почему прощание с этим городом не трогало ее. Что мне улицы и дома? И даже тот домик, где прошло несколько моих детских лет? — Там от прежнего остались одни стены, в которых нет ни теплоты, ни памяти… Ей тяжка была разлука с этой вот женщиной; словно отрывала от себя часть души… Она подошла, взяла темную сухую руку Евгении Ивановны, поцеловала ее. Евгения Ивановна отдернула руку, надвинула брови:
— Это чего такое?.. Я тебе не икона!
Хотелось сказать что-нибудь этой женщине — большое и главное, — но что значат слова? Да и не знала Нина таких слов, она только и смогла, что поручить Евгению Ивановну заботам Павлины, как когда-то ее поручали заботам добрых людей.
Нина вспомнила, как пришла к ней тогда Павлина. Села на топчан, опустив голову и руки. Боря подбежал к матери, она обняла его, заплакала.
— Нет нашего папки…
Ночью они лежали, прижавшись друг к другу, прислушиваясь, как беспокойно спят там, за занавеской дети. Нина жалела, что не пошла к Павле раньше, не могла стать выше своей обиды, перешагнуть через гордость, а ведь в этой трудной и жестокой жизни самое важное — сохранить в себе добрый свет, чтобы было чем жить дальше.
— Его убили под Сталинградом, — сказала Павлина. — Знаешь, я все время думаю, что его гибель — это мне наказание.
— Не говори так! Это неправда!
— В наказание! В наказание! — горячим шепотом повторяла Павла. — Уж я знаю.
И опять Нину уколола совесть — как она бежала тогда, и называла Павлу дрянью…
Но сейчас она не знала, хватит ли у Павлы доброты, чтобы хоть как-то скрасить одиночество этой женщины… Она поняла, что совсем не знает Павлу.
— И кто тебя гонит? — Евгения Ивановна печально покачала головой. — Далась тебе эта Москва. Учиться можно и тут, а я б тебе Витьку нянчила… И не век бы мы в этой халупе жили, после войны дали бы нам квартиру, и мужик бы твой сюда вернулся…
Нине были тягостны эти уговоры, они травили душу, потому что была в них своя правда — да, можно жить и тут… Но это не ее жизнь, в этом все дело. Пусть не Москва, это мог быть любой другой город, где война прервала ее прежнюю жизнь, и она должна вернуться в нее, чтобы связать разорванные концы и идти дальше предназначенной ей дорогой. Иначе до самых последних Дней будет мучить мысль, что прожила не свою жизнь, а ту, которую устроили для нее люди.
Это была странная, не до конца понятая ею самой мысль, и она не могла объяснить ее Евгении Ивановне и никому не могла объяснить. Да и зачем объяснять?
Потом они искупали и уложили Витюшку, вышли на улицу, долго сидели на лавочке, где когда-то Нина пристроилась, чтобы покормить сына. Смотрели на то место, где стоял домик Ипполитовны, его давно растащили, даже печь не оставили, разобрали на кирпичи; там теперь густо росли бурьян с крапивой, на старом одиноком дереве болталась забытая вылинявшая тряпица.
Они сидели в сгущавшихся сумерках, вокруг било печально и тихо, желтым светились окна домов, где-то плакал ребенок, они молчали или перебрасывались изредка необязательными фразами, которые ничего не значили — просто хотели слышать голоса друг друга.
Уже совсем стемнело, Евгения Ивановна поднялась, пошла стелиться.
— И ты ложись, Нетелюшка, завтра рано вставать…
Да, завтра надо было встать рано, ей предстояло еще получить донорский паек и сварить что-нибудь сыну в дорогу. Она не знала, удастся ли в поезде раздобыть хотя бы кипятку, чтобы поить Витюшку чаем… Вспомнила, как Лев Михайлович приносил ей тогда со станций кипяток, и вареную картошку, и кислую капусту… Прошлое оттеснило н загородило заботы будущего дня, она думала о той женщине, что подала ей на рынке в Аксае каравай хлеба; о нянечке из родильного отделения, собравшей ей в мешок казенные пеленки для сына; о тех летчиках, которые посадили ее в поезд — она уже забыла их имена; о доброй Клавдии с ее запутанной жизнью и об Ипполитовне, делившей с ней свой нищенский хлеб… Они были сейчас с ней здесь, эти люди, — все вместе и каждый в отдельности, — они помогли ей прийти в сегодняшний день, а дальше предстояло идти самой…
Она вдруг заплакала, вырвались слезы, просившиеся весь сегодняшний день, и она сама не могла понять, почему и о чем плачет… Ведь все хорошо, через несколько дней она будет в Москве, увидит свой институт и всех девчонок… Пусть и там придется нелегко, пусть будут нужда и лишения, но это моя жизнь, о которой я думала длинные ночи и дни…
Зачем же я плачу? О чем?..
book-ads2Перейти к странице: