Часть 5 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Где оно? Где сраное полотенце? Признавайтесь, паршивцы, кто из вас его взял? – кричала она, шея ее напрягалась, глаза за очками смотрели навыкате.
Нередко это полотенце оказывалась у нее на плече, куда она его не глядя закинула, но она была настолько вне себя, что не оставляла нам ни единого шанса показать ей, где полотенце – да мы и не осмеливались. Иногда в детстве мы находили в этих сценах что-нибудь смешное, когда оставались одни, но ее гнев, как правило, пугал нас и расстраивал.
Это происходило не только в детстве. С юного возраста она давала нам разные задачи по домашнему хозяйству: помыть посуду, помыть полы на кухне, почистить туалет, пропылесосить, загрузить посудомоечную машину. Она показывала нам, как делать это правильно, и если мы не следовали ее инструкциям в точности, она накидывалась на нас.
– Слишком много стирального порошка, Мэй! Ты тратишь его впустую! У меня, по-твоему, денег до хера?
– Прости, мам, – вздрагивала я, зная, что сейчас будет.
– Я тебе твое «прости» знаешь куда запихаю?
На меня обрушивались удары и пощечины.
– Сраная неумеха! Пошла вон отсюда! Помоги лучше Хезер ванную помыть!
Из комнаты она выгоняла меня очередной порцией пинков.
Иногда можно было хотя бы отчасти догадаться, что вызвало ее гнев, но в другие разы она становилась жестокой просто независимо ни от чего. Как-то раз Стив готовил пироги, и пока мама отвернулась, он выбросил сырое разбитое яйцо, потому что там плавала скорлупа. Спустя несколько минут я увидела, что она разозлилась и идет к нему.
Она остановилась перед ним, уперев руку в бок, глаза ее сверкали.
– Ты что, выкинул желток, Стив?
Он сглотнул и промямлил:
– Там была скорлупа, мам.
Она приволокла его к помойному ведру, подняла крышку и показала на желток, который уже покрылся другим мусором.
– А теперь съешь его! Давай, ешь!
От этого зрелища меня начало мутить, я очень испугалась из-за того, что мама собирается сделать. Стив поступил так, как и было велено: он достал желток из мусора, положил его к себе в рот и проглотил.
– Будешь знать, как выбрасывать еду!
По той же причине нам могло достаться и во время приема пищи. Когда что-то из еды нам не нравилось, мы прятали это по карманам: если на тарелках оставалось хоть что-то несъеденное, мама могла огреть нас по спине или дать подзатыльник.
Если рядом был папа, он почти не реагировал на такое поведение мамы, хотя никогда не помогал ей в этих побоях и не провоцировал. Он мог ненадолго прекратить свои занятия и наблюдать за этой сценой. Очень редко, когда он считал, что она далеко заходит – а она часто заходила невероятно далеко за грань обычных замечаний для любого разумного родителя, – только тогда он вмешивался.
– Успокойся, Роуз. Этого разве недостаточно?
Но это был всего лишь мягкий упрек, она его не слушала. Он никогда не пытался остановить ее собственными руками. Похоже, он думал что-то вроде «ну мать есть мать». Не могу вспомнить, чтобы папа сам нас бил, и это может кого-то удивить, учитывая тяжесть преступлений, которые он совершил. Однако большую часть времени он мало интересовался нашим поведением, будь то хорошим или плохим, – и никак не заботился о наших безопасности и благополучии. На уме у него было кое-что другое, и хотя обычно было трудно, если не невозможно понять, что именно, скорее всего это кое-что было связано с сексом. Он не знал никаких границ и стеснения в разговорах о сексе в нашем присутствии, от него постоянно исходил поток грубых и отвратительных шуток, которые любой нормальный родитель и не подумает произнести вслух перед малолетними детьми.
Нам в таком раннем возрасте дом казался абсолютно огромным. Бóльшая его часть, за исключением подвала, кухни, ванной и гостиной на первом этаже, была закрыта от нас. Мы почти никогда не поднимались на второй и третий этажи, и то – по крайней мере, в раннем детстве – с разрешения мамы. А когда это все же случалось, верхние этажи казались нам лабиринтом из другого мира, который был загроможден папиными инструментами и строительными материалами для бесконечных перестроек дома.
Мы смутно догадывались о том, что наверху живут другие люди. Мама с папой называли их «чертовы жильцы» – по всей видимости, те причиняли им неудобства и не платили за аренду, а как выяснилось позже, они состояли с жильцами в отношениях, выходящих за пределы отношений арендодателя и съемщика.
Папа соорудил отдельный вход для жильцов, поэтому мы мало когда вообще видели их, разве что случайно сталкивались с ними в коридоре или в задней части дома, когда уходили или приходили. Мы никогда не знали точно, когда сколько в доме жильцов. Похоже, они появлялись в доме, оставались пожить ненадолго и затем съезжали.
Большинство, но не все, жильцов были девушками. Кто-то из них, как мы узнали, став старше, играли роль наших сиделок или даже временных нянечек, но я не помню ничего об этом. Я и лично не помню никого из них, кроме одной, Ширли Робинсон, про которую я в то время думала, что она взрослая, хотя ей было всего семнадцать. Да и мои воспоминания о ней были отрывистыми. Я запомнила ее симпатичной и толстенькой – и уже гораздо позже поняла, что на самом деле она была тогда беременной, а отцом ее ребенка был мой папа.
Я мало что помню об Энн-Мари в своем раннем возрасте, хотя, как Хезер и Стив, я в конце концов тогда осознала, что ее положение в семье отличалось от нашего. Одним из признаков было то, что иногда она звала маму мамой, а иногда звала ее Роуз. Не помню, после чего я точно поняла, что у нас разные матери – после того, как услышала, как она называет маму, или после прямого разговора с мамой, папой или даже самой с Энн-Мари об этом.
К Энн-Мари и отношение было другим, в отличие от нас. Я никогда не видела, чтобы мама или папа вели себя с ней жестче, чем с нами, хотя я понятия не имела, что происходило наверху, куда они уходили втроем. И все же казалось, что у них какие-то более тесные отношения, понятные только им троим. К тому же Энн-Мари всегда производила на меня впечатление тревожной, одинокой и очень несчастной девочки.
Когда мама и папа прямо рассказали, что Энн-Мари – ребенок от предыдущего папиного брака с Реной, мельком они упомянули и о Шармейн. Я чувствовала, что между Энн-Мари и Шармейн была очень тесная сестринская связь, и предполагала, что Энн-Мари так грустна из-за того, что больше не может общаться с Шармейн и своей настоящей матерью. Это было задолго до того, как я поняла, что у несчастья Энн-Мари куда более ужасные причины, и еще раньше, прежде чем я узнала горькую правду о роли моей мамы во всех действиях по отношению к приемной дочери. Когда я думаю об этом сейчас, то отчаянно сильно чувствую как грусть, так и гнев.
В то время и еще много лет после я думала, что Энн-Мари и Шармейн были родными сестрами. И только уже в подростковом возрасте я выяснила, что это не так. У мамы был альбом, в котором была фотография Шармейн. Как-то раз я рассматривала ее, и мама сказала что-то про «отца Шармейн».
– Я думала, что папа и есть отец Шармейн, – сказала я.
– Нет, ее отцом был парень из Глазго. Индиец или пакистанец, если верить твоему папе. Вот почему кожа у Шармейн была смуглая, видишь?
Я никогда раньше не думала об этом, но когда я снова взглянула на фотографию, то увидела, что именно мама имеет в виду, когда говорит о цвете кожи.
– Мы когда-нибудь увидим Шармейн снова? – спросила я маму.
– Вряд ли. Твой папа не получал никаких вестей от ее матери в последнее время. Говорит, что она может быть в Глазго, но насколько мы знаем, она в Томбукту.
С годами папа по своему настроению разными подробностями украшал историю о том, где Рена и что с ней происходит. Он говорил, что слышал от кого-то, будто она работала проституткой или стала наркоманкой. Он рассказывал, что не сможет вернуться в Шотландию и выяснить, что к чему на самом деле, потому что она знает неких людей, которые могут убить его из-за нее. Иногда он отказывался от этой легенды и говорил, что понятия не имеет, где Рена. Хотя он говорил о ней в настоящем времени, он очень четко давал понять, что она, как и Шармейн, для него в прошлом. Это семья, которую он потерял. И это, должно быть, тяжело воспринимала Энн-Мари, потому что своими словами он показывал ей: она и не часть той потерянной семьи, и не часть новой, которую он создал уже с мамой.
Кроме жильцов, которых скрывали от нас, в те времена к нам домой заходили и другие люди. Одним из них был мамин отец, Билл Леттс. Я была маленькой и еще не знала, каким ужасным, жестоким и контролирующим отцом он оказался для взрослеющей мамы, как он пытался сделать все возможное, чтобы разрушить их отношения с папой, которого возненавидел с самой первой встречи. Если бы я об этом знала уже тогда, то мне показалось бы очень странным, что он вообще появляется у нас дома; и еще более странным было поведение папы, который, казалось, рад его довольно регулярным визитам. Они оба производили впечатление, что поддерживают взаимную дружбу, и, хотя я никогда не видела ничего похожего на привязанность между Биллом и мамой, она тоже не особо возражала против присутствия своего отца у нас дома.
Билл не проявлял никакого интереса к нам, детям. Не помню ни единого случая, когда бы он повел себя, как дедушка по отношению к своим внукам. Когда он говорил с нами, у него не проскальзывало ни улыбки, ни шутки, ни любого другого проявления теплоты. Как и у папы, у Билла на уме были свои дела, и когда он приходил в гости, они оба обычно проводили время вдвоем в той части дома, куда нам было нельзя заходить.
Когда я вспоминаю детство, на ум приходит одно хорошее событие – моя дружба с Хезер. В те годы, когда нас вместе запирали в подвале по ночам, и мы болтали, играли, фантазировали о том, что творится в остальной части дома – и когда мы страдали от маминых побоев, утешая друг друга, – связь между нами навсегда осталась очень крепкой. По тем же причинам в том раннем возрасте мы были очень близки и со Стивом и часто играли втроем. Но когда он подрос, мама стала поручать ему другую работу, у него появились свои интересы – и он был, пусть и немного, но все-таки близок с отцом, чего точно нельзя было сказать про нас.
Хоть наше детство было мало похоже на обычное, мы все-таки веселились. У нас с Хезер были мальчишеские увлечения. Куклы и другие девчачьи штучки нас мало интересовали. Игрушек было очень мало, поэтому мы придумывали свои игры. В подвале мы играли так: бросали подушки на пол, и нужно было прыгать с одной подушки на другую, представляя, что внизу не пол, а море с акулами или крокодилами, которые нас съедят. Сейчас мне странно и боязно вспоминать об этой игре – потому что я знаю, что под этим полом и впрямь таились кошмары.
Мама с малых лет учила нас вязать крючком, и мы любили делать детские одеяльца. Еще мы играли в ниточку с помощью цветных ниток, а еще часто просто сидели вместе и рисовали. В редких случаях, когда мы проникали в те части дома, куда нам запрещено было ходить, мы с радостью съезжали вниз по перилам или играли в прятки – а иногда устраивали потайные местечки в старых каминах и высматривали птиц. Когда мамы не было рядом, мы прокрадывались на кухню и баловались с разными продуктами. Хезер любила делать масло. Она тайком брала молоко из холодильника, наливала его в банку из-под варенья, добавляла соль и трясла банку во все стороны, пока молоко не взбивалось в твердую массу.
Иногда, когда мама хотела отвадить нас от себя подальше, она запирала нас в саду. Мы это любили – почти так же, как и парк, где нам время от времени разрешалось играть, когда мы уже подросли. В саду были качели и лесенка для залезания, а также старый велосипед с ободами без шин, на котором мы то и дело катались по кругу. Мы делали духи из цветов или лепестков розы, кладя их в воду и закрывая в бутылке. Иногда мы выкапывали в саду красную глину и делали горшочки, чашки, миски и тарелки, оставляя их сохнуть на солнце. Вся проблема с этими воспоминаниями для меня состоит в том, что сейчас они значат уже нечто другое. Эту глину мы брали из той же земли, где находились могилы неизвестных нам людей, похороненных под нашими ногами.
Когда Хезер, Стив и я подросли, то стали смелее. Иногда мы перелезали через ограду сада, который был за нашим домом, и играли с псом Стаффи, который там жил. А еще мы залезали на стену церкви адвентистов седьмого дня, чтобы с любопытством и хихиканьем смотреть оттуда вниз, сквозь стекла крыши, на их обряды во время традиционной субботней службы. Мы любили придумывать разные безрассудные выходки, нас разжигал страх того, что мы попадемся маме или папе. Для нас не было большего веселья, чем когда мы включали записи Майкла Джексона и вовсю плясали по дому, зная, что в любой момент родители могут вернуться и застукать нас.
Страх занимал в моей жизни очень много места, однако это по большей части был страх перед маминой жестокостью: она могла запросто перевернуть стол с завтраком, после чего нам приходилось идти в школу голодными; ее удары и шлепки были сильными настолько, что у нас оставались синяки. Но если изо всех сил стараться не злить ее или просто держаться от нее подальше, эту угрозу можно было свести к минимуму. Когда мы стали еще старше, папино поведение стало новой проблемой, но в более раннем нашем возрасте он не представлял для нас угрозы. Так что, хотя дом не был для нас всегда счастливым местом, я так или иначе чувствовала там себя в безопасности, когда была маленькой. «Дом ужаса» был просто нашим домом, и я не ждала ничего более ужасного от него, чем то, что переживала. Да и как кто-либо из нас мог наверняка знать, что находится под нами в подвале, или что на самом деле происходит на верхних этажах дома? Разве могли мы догадываться, какие ужасные события ждут нас в будущем?
Глава 4
Дядя Джон
Сегодня мамино письмо тяжело читать. Она пишет о нем. О дяде Джоне и той боли, которую я пытаюсь забыть. Она пишет о том, что сожалеет обо всем этом и о том, что случилось с нами. Я думаю, что в этом письме, возможно, впервые она хотя бы частично признает за собой какую-то вину. И еще пишет о Луиз. Говорит, что знала – рано или поздно все дойдет до того, что детей у нее заберут. Я уже не знаю, что и думать! Поверить ей? Я так ждала хоть какого-то проявления любви от нее всю свою жизнь. А она понимает, что именно я хочу и должна услышать…
Королевская даремская тюрьма
Мэй, я так сожалею обо всем, что случилось с дядей Джоном, с тобой и остальными, с Луиз, вообще обо всем! Я правда заботилась обо всех вас и до сих пор забочусь. Тогда я сделала лучшее, что могла, как меня научили, но сейчас я понимаю, какой неадекватной я была!
Помимо маминого отца другим частым гостем у нас дома в моем детстве был папин брат, дядя Джон. Он был всего на год младше папы, и они дружили с самого детства.
Дядя Джон работал мусорщиком в Глостере. Часто он приходил к нам с игрушками или старыми видеокассетами, которые кто-то выбрасывал, а он подбирал. Иногда он приносил электроприборы или еще какой-нибудь хлам – телевизоры, тостеры, видеомагнитофоны, ржавые инструменты, которые доставал со свалки и отдавал папе.
Помню, я всегда считала его отвратительным человеком. Он постоянно курил трубку, и от него всегда пахло старым горьким табаком. Он был большой, у него был огромный живот. Однажды, когда я была маленькой, он задрал одежду, и мне пришлось следить за его пальцем, которым он провел по длинному шраму по всей груди, по выпятившемуся животу – он сказал, что это от операции на сердце. Когда я увидела это, мне стало плохо. Да и от всего, что я о нем знала, мне становилось нехорошо, таким вот он был человеком. Он то и дело рассказывал нам, детям, истории о том, что если к нему в сад пробираются кошки, он ломает им шеи и выкидывает через забор. Я любила кошек, поэтому такие истории не выносила, и он хорошо знал об этом.
Дядя Джон по-прежнему жил в Глостере, и с ним иногда на Кромвель-стрит приходили посидеть и поговорить с мамой и папой его жена Анита, низкорослая тихая женщина, которая работала медсестрой, а также их сын. Дядя Джон не ругался и не говорил грубо о сексе, как папа, особенно когда с дядей была жена. И он не был таким же неряшливым, как папа. Когда он не ходил в рабочей одежде, то наряжался довольно прилично, с женой они жили в уютном и современном одноэтажном доме, а водил он неплохую машину, а не старые развалюхи, как папа. Но в нем чувствовалось что-то не то, и это было куда хуже его кривой ухмылки и отвратного запаха. Просто даже рядом с ним мне становилось очень не по себе, и я не понимала почему.
Все мое детство папа всегда охотно рассказывал истории о своих ранних годах, проведенных в Мач-Маркл, и в этих историях часто появлялся Джон. Они вместе играли, работали на ферме вместе со своим отцом, бродили по полям и лесам, охотясь на кроликов и белок из пневматического ружья. Похоже, они были неразлучны.
Воспоминания папы о том времени всегда были очень яркими – сейчас, когда я знаю так много, в некоторые из этих рассказов было довольно сложно поверить, а из других были убраны мрачные подробности, но я верила (и до сих пор верю) во многое из того, что он тогда рассказывал. Сельская жизнь, по его описаниям, звучала как нечто далекое и странное – почти как что-то из Викторианской эпохи, а не из пятидесятых годов двадцатого века. Иногда он брал нас с собой в Мач-Маркл навестить семью, и я поражалась тому, в какой глуши они жили: везде, куда ни посмотри, поля и пологие холмы, встречаются лишь деревья и зеленые изгороди. Даже акцент в тех краях был еще более деревенский, чем в провинциальном Глостере. Люди употребляли словечки и фразы, которых я не понимала. Слово «бровь» в папином исполнении звучало как eyebrown вместо eyelbow, радиатор он называл печкой, а рос он в окружении фраз наподобие «побольше махорки, Мэй, как в тюрьме крутишь» – что-то вроде этого он говорил, когда хотел папироску покрепче.
Папа родился в 1943 году в Бикертоне, у работника фермы Уолтера и его второй жены Дейзи, которая, если верить папе, была строгой и деспотичной женщиной. Мне всегда говорили, что папа был их первенцем, но позже я выяснила, что раньше его у них родилась дочь по имени Вайолет, но прожила лишь несколько часов. Однако из выживших детей он и правда был старшим. Позже на свет появился его брат Джон, а затем Дэвид, умерший через месяц после рождения. Затем они переехали в другой деревенский дом в Муркорте, рядом с фермой, и там у папиных родителей родились другие дети – Дейзи, Дуглас, Китти и Гвендолин.
Из этих восьми детей двое умерли в младенчестве. Моя бабушка наверняка была твердой, как кремень. Это видно и на фотографии, где мои бабушка и дедушка изображены вместе: она выглядит строго и стоит с прямой спиной. Папа говорил, что иногда она била его, а также братьев и сестер толстым кожаным ремнем – хотя, по рассказам папы, можно было сделать вывод, что он был маминым любимцем.
А вот своего отца мой папа очень уважал. Он узнал от отца все о сельском хозяйстве, особенно о скоте: как ухаживать за овцами, свиньями и коровами. Похоже, жизнь их была суровой: на обед (об этом папа любил рассказывать нам, когда мы выпрашивали у него сухой паек для школьных обедов) ему давали сырую репу или белый корень. Но он рассказывал о детстве так, будто и веселья в их жизни тоже хватало. Они собирали хмель и яблоки, косили траву. Казалось, папа любил бывать ближе к природе и знал каждое поле, каждый участок леса и дерево в округе Мач-Маркл как свои пять пальцев. Здесь он был в своей стихии. А раз он жил таким вот земным трудом, для него было привычным и убийство животных, и не похоже, чтобы это когда-либо его смущало. Я помню, он рассказывал, как мама заставила его убить их домашнюю свинью, чтобы приготовить еду.
– А я вообще не понимал, как это делается. Я гонялся за этой сраной свиньей по всему двору, потом загнал в сарай. Прижал наконец ее в угол, кое-как схватил ей голову и перерезал глотку. Но она не умерла. Она стала носиться кругами и дико визжать, пока уж не свалилась мертвая. Кровища была просто повсюду. После этого мы отнесли свинью на кухню, и там кровь стекала еще часами.
book-ads2