Часть 4 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Прошло немного времени, и он пригласил ее на свидание. Приглашение было организовано, как и следовало ожидать, экстравагантно. Однажды в кафетерий зашла женщина. Мама совершенно не знала ее, но у той был подарок для мамы – пластмассовое ожерелье или другое дешевое украшение, которые папа с годами потом часто ей дарил. Мама приняла подарок и оказалась заинтригована. Вскоре в кафетерий зашел папа и крикнул ей: «The Swallow – восемь часов!» Он ухмыльнулся и вышел прежде, чем мама смогла бы ему ответить.
Несмотря на сомнения, мама решила пойти в The Swallow – паб в Бишопс-Клив – и встретиться с ним хотя бы для того, чтобы вернуть ему подарок. Они сели поговорить и выпить, хотя папа вообще едва прикоснулся к алкоголю, и он рассказал ей побольше о себе и своей жизни.
Он говорил, что один воспитывает детей, а жена Рена ушла от него, оставив ему двоих маленьких девочек. У него вряд ли бы получилось скрывать историю с Реной, потому что ее имя было вытатуировано у него на руке, но он никогда и не стремился держать свои отношения в секрете – ни от мамы на первом свидании, ни с нами, его детьми, позже, когда он рассказывал нам о ранних годах своей жизни.
Он сказал, что Рена вернулась в Глазго, откуда она родом, и они не общаются. Мама почувствовала жалость к нему. Она сама еще оставалась девочкой позднего подросткового возраста, однако, по ее словам, рассказы папы о двух дочерях – шестилетней Шармейн и пятилетней Энн-Мари – вызвали у нее материнские чувства. У нее самой были младшие братья, и она относилась к ним похожим образом, а почему это было так, я догадалась гораздо позже, чем узнала этот факт.
Папа воспользовался маминой симпатией к отцу-одиночке и ее интересом к дочерям как своего рода наживкой. Как только она попалась на этот крючок, его обаяние стало действовать куда эффективнее. Он мог рассмешить ее в любой момент – и он уже догадался, что в ее жизни прежде было не так-то много смеха. В свою очередь, мама почувствовала, что он выглядит как бунтарь и плохой парень, а в глазах своей семьи она сама выглядела сумасбродной и непослушной – ей казалось, что они одного поля ягоды. Она стала навещать папу в его обшарпанном фургоне на берегу озера. Она всегда говорила мне, что ей очень понравились Шармейн и Энн-Мари сразу, как она их увидела, а папин образ жизни на задворках уважаемого общества ее притягивал. Он включал ей записи, например, своего любимого Чарли Прайда – это популярный чернокожий кантри-певец из Америки. И хотя ни мама, ни папа не рассказывали об этом откровенно, но я никогда не сомневалась в том, что их отношения обрели взрослый плотский характер практически сразу, хотя ей было только пятнадцать, а он был более чем на десять лет ее старше.
Уже в начале их отношений мама выяснила, что в папином фургоне бывали и другие девушки. Когда я спросила ее, как она узнала об этом, то она ответила, что порой находила чье-то нижнее белье под кроватью, и это приводило ее в ярость. Она набрасывалась на папу, и он заявлял, что девушки всего лишь смотрели за детьми, однако мама не верила ему – с чего им тогда оставлять там трусы? Раз они теперь встречались, то она ясно давала понять, что не станет делить его с другой женщиной. Конечно, она знала о Рене, но также знала и о том, что та жила за сотни миль от них, в Шотландии, и папа больше с ней не общался.
Фургон стал для нее вторым домом. Мама всегда создавала семейный уют, вскоре она отмыла и привела их жилище в порядок и начала пропускать работу в кафетерии, став сиделкой для девочек на полставки. Папа был ей очарован. Для мамы это было долгожданное бегство от тяжелой атмосферы своего дома. Ее отец, Билл Леттс, был электриком из Девона. Он служил на флоте, был разжалован и после долгого периода безработицы был вынужден переехать с семьей в центр страны. Там он занимался разным неквалифицированным трудом, но считал себя выше этого, а затем устроился в компанию «Смитс Аэроспейс» в Бишопс-Клив. Мама описывала его низкорослым, желчным и злым человеком – позже я узнала, что ему диагностировали шизофрению, – который часто был жесток со своей женой Дейзи, с мамой, и ее шестью братьями и сестрами.
Дейзи, мамина мать, по всей видимости, была нервной женщиной, которая – неудивительно, учитывая, за кого она вышла замуж, – была измотана тяжестью ухода за стольким количеством детей, терпела жестокий характер Билла и часто страдала от депрессии. В браке она не раз уходила от него, хотя всегда в конце концов возвращалась.
Папа очень хотел познакомиться с Биллом и Дейзи, так что мама согласилась однажды привести его в гости. Это обернулось катастрофой. Он наврал о том, что владеет кучей всего, заявил, что управляет парком фургонов мороженого, но, как говорит мама, ее родители сразу же раскусили его обман. Они решили, что он ужасный человек, даже думать не хотели о том, чтобы их пятнадцатилетняя дочь встречалась с ним, и выпроводили его.
Они заставили дочь написать ему письмо о том, что отношениям конец. С неохотой она сделала это, сказав в письме: «Возвращайся к своей жене и сохрани свой брак». Папа проигнорировал письмо. Ему не впервой было получать критику от порядочных людей, и он знал, что мамины чувства к нему не могли измениться только потому, что ее родители не приняли его. И он был прав. Она тайно продолжила встречаться с ним. Билл пожаловался в социальные службы на ее своевольное и распущенное поведение, а в те годы этого могло быть достаточно, чтобы ее забрали на воспитание в учреждение для трудных подростков. Но как только ей исполнилось шестнадцать, она сбежала, чтобы снова быть с папой, и вскоре после этого забеременела. Ее родители узнали об этом и поставили ей ультиматум – либо она бросает папу и делает аборт, либо они навсегда отрекаются от нее. Она отказалась принять их сторону и стала жить с ним в съемной квартире на Мидленд-роуд, принадлежавшей человеку, у которого папа подрабатывал.
Мама порвала все связи с родителями, и у нее не оставалось другого выбора, кроме как наладить жизнь с папой. Однако это было нелегко. Денег у них было не очень много. Папа наскребал на жизнь работой шиномонтажника и разными подработками, дополняя свой доход мелким воровством. У них уже было двое детей – Шармейн и Энн-Мари, – не говоря о том, что на подходе был третий ребенок. На маму свалилась большая ответственность, а она, можно сказать, сама еще была ребенком. Рассказывая об этом, она, не скрывая, признавалась, как ей было тяжело в тот период.
– Я и понятия не имела, во что ввязываюсь, – говорила она.
– В каком смысле? – спрашивала я.
– Это было хуже, чем ты можешь себе представить, Мэй. Намного хуже.
– Почему?
Она начинала злиться и отказывалась дальше говорить.
И мама и папа старались рассказывать о том периоде жизни уклончиво, если им задавали много вопросов на эту тему. Время от времени они упоминали ее, но у меня всегда было чувство, что образ, который они нам рисовали, был лишь вершиной айсберга, а под ним было нечто намного больше и мрачнее.
Затем родилась Хезер. Хотя мама никогда так не говорила, это наверняка стало для нее судьбоносным событием. Не только потому, что родители мамы оказывали на нее огромное давление, заставляя сделать аборт. Дело в том, что ей самой было лишь шестнадцать лет, и при этом она училась быть матерью первенца, когда не могла ни у кого попросить совета и поддержки. Я могу только догадываться о том, каково ей приходилось, но это, без всяких сомнений, было настоящим испытанием для нее. С ней был папа, но от него мама не получала никакой помощи в уходе за младенцами, и к тому же он постоянно пытался раздобыть денег так, как мог – подрабатывал и занимался чем придется, – поэтому едва появлялся дома. Когда они привезли Хезер в квартиру, маме самой пришлось справляться не только с ее собственной дочерью, но и одновременно с двумя другими девочками.
Положение дел быстро ухудшалось. Папу поймали на краже шин с работы. Он не только потерял свою работу – так как это было уже не первое его преступление, он угодил в тюрьму. В результате мама оказалась единственным родителем для всех детей.
Мама и папа никогда не рассказывали о том времени, когда папа сидел в тюрьме, за исключением одной истории. Однажды в квартире откуда ни возьмись появилась Рена и увезла Шармейн с собой.
– Нам крупно повезло, – говорил нам папа. – Вашей маме и так хватало забот с Энн-Мари и Хезер.
Они говорили, что после этого так больше и не видели Шармейн.
– Ты скучала по ней? – спрашивала я маму.
– А какой смысл скучать? – отвечала она. – Твой папа был далеко. И в конце концов, это ребенок Рены, а не мой. Какой у меня был выбор, кроме как отдать ее?
Время от времени папа заявлял, что пытался связаться с Реной, писал ей, но не получил ответа.
– Наверняка они переехали, – говорил он. – Они где угодно могут быть. Может, они вообще в Австралии. Не думаю, что мы когда-нибудь увидим Шармейн снова. А жаль, она милая девочка, ну да ладно. Я уверен, она счастлива там, где она сейчас.
Оглядываясь назад, я не могу поверить, что они все это говорили. Я не верю, как легко эти слова слетали у них с губ. Они заявляли об этом с такой убежденностью, будто верили в каждое сказанное ими слово. Это было задолго до того, как я выяснила, какой чудовищной ложью оказались эти слова. И это оставалось тайной до тех пор, пока папу не арестовали. Тогда-то я наконец узнала, что Шармейн была убита и закопана по тому самому адресу Мидленд-роуд, 25, где провела свое короткое детство, а Рена встретила жестокую смерть от рук папы – я читала, что он расчленил ее, а затем закопал по частям в отдельных пакетах в окрестностях Мач-Маркл.
Родители куда охотнее рассказывали о том, что происходило после этого. Мама редко говорила что-то хорошее о своих отношениях с папой, но их совместная жизнь все-таки радовала ее, когда папа вышел из тюрьмы, так что мама решила, что они должны пожениться, и он согласился.
Свадьба прошла в регистрационном бюро Глостера в январе 1972 года. Папа поздно вернулся домой. Все утро он провел, лежа под машиной в гараже, и был весь грязный, в машинном масле. Маме пришлось торопить его, чтобы он успел отмыться и приодеться, иначе они могли опоздать. Туда пришли только два гостя, брат папы Джон и его друг по имени Мик. Мама часто рассказывала про этот день. «Полный бардак от начала и до конца», – говорила она, хотя воспоминания об этом, казалось, одновременно и с одинаковой силой радовали и раздражали ее.
После короткой церемонии она захотела выпить и отметить такое событие. Папа рвался вернуться на работу, его фургон был сломан, и ему нужно было чинить его, однако он согласился. В пабе мама взяла джин с тоником, она рассказывала, как папа с раздражением бросил ей: «Возьми кровавый шенди, тебе понравится!» Вскоре он вернулся чинить фургон. Эта сцена была далека от романтики, но была привычной для их пары.
И хотя мама часто жаловалась, что была несчастна с папой, все же очевидно, что для них было очень важно стать мужем и женой. Мама хранила их свидетельство о браке, которое потом досталось мне, я хранила его с маминым свадебным кольцом и набором семейных фотографий, которые полицейские разрешили мне забрать, после того как разобрали дом 25 на Кромвель-стрит. В документе папа значился до этого как «холостой», хотя на самом деле был до этого женат. Стало быть, он не сказал о предыдущем браке сотруднику бюро. И это было еще одно свидетельство его нечестности.
Они отправились на короткий медовый месяц в графство Девон, в деревню Нортам, там мама выросла и именно оттуда отправилась навстречу семейной жизни в дом на Мидленд-роуд. А немного позже родилась я.
Так как семья росла, родители решили поискать дом побольше. Папа спросил своего арендодателя, нет ли у него какой-то еще недвижимости, которая подошла бы лучше, и тот нашел им вариант, который показался идеальным – большой трехэтажный дом с террасой на Кромвель-стрит, поближе к центру города. Это было полуразрушенное строение на убогой улице похожих друг на друга домов – большая их часть была переоборудована под квартиры и коммуналки для студентов и других временных жителей города. Но там было много места, к дому прилагался гараж и сад внушительного размера. По соседству стояла церковь адвентистов седьмого дня, но арендодатель заверил маму с папой, что они не общаются ни с кем вне своего круга.
В особенности папа пришел в восторг от нового дома, и в конце концов они не сняли, а купили его. Папа чувствовал, что это идеальная возможность применить все свои навыки, полученные во время поиска работы. А кроме того, дом был таким большим, что мама с папой рассчитывали сдавать часть его комнат, чтобы этими доходами покрыть ипотечные платежи.
Так что в сентябре 1972 года, когда мне было три месяца, мы переехали по адресу: Глостер, Кромвель-стрит, дом 25.
Глава 3
Подвал
Когда я читала сегодняшнее письмо, то вспомнила Энн-Мари. Я знала, что ее взаимоотношения с родителями раньше были сложными, но, по маминым словам, те времена выглядели иначе, чем я их запомнила, когда взрослела. Мама пишет, что хорошо ладила с Энн-Мари, но папа положил конец этому миру и заставил маму разобраться с Энн-Мари самой. Она сказала, что согласилась пойти на это, и благодаря этому поступку папа не трогал нас, остальных детей, – а если бы они отказались, то папа убил бы и ее, и Энн-Мари. Я не могла понять, как это так – мама всегда была очень сильной, неужели папа смог заставить ее? И как она смогла? Мама же говорила, что любит ее. Почему она не забрала нас и не сбежала? Почему она продолжала рожать детей, подставляя их под удар отца? Она говорит, что пыталась обращаться за помощью, но даже не думает взять на себя вину за произошедшее, говорит, что заявляла папе: пусть делает с ней что хочет – режет на куски, бьет, пытает, – но только пусть оставит нас в покое. Правда ли это? Это что, и есть материнская любовь?
Королевская даремская тюрьма
Я и не думала, что с тем же успехом могла торговаться с самим дьяволом. Для него это не значило НИЧЕГО, он продолжал делать то, что ему нравится. А я не мешала ему, потому что верила: это было необходимо, чтобы вы, дети, были в безопасности…
Люблю тебя,
мама
Мое самое раннее воспоминание о жизни в доме 25 на Кромвель-стрит: мама укладывает меня спать в подвале, где я ночевала с Хезер и братом Стивом, который родился через год после того, как мы переехали туда. Мне было четыре года. В подвал нельзя было попасть из дома напрямую, приходилось пройти весь его фасад и обогнуть дом. Мы надевали свои тапочки и бежали туда. Иногда лил дождь, и пока дверь была закрыта, нам приходилось толпиться под временным козырьком из гофрированного пластика, который соорудил папа. В подвале всегда было сыро и холодно, наружу выходило всего одно маленькое и узкое окно, из которого виднелась улица на высоте тротуара. Оно было одинаково небольшим и для того, чтобы через него выбраться, и для того, чтобы впустить в подвал достаточно света. Нам нельзя было возвращаться в дом ночью, чтобы сходить в туалет, поэтому в углу подвала всегда стояло ведро. Помимо этих воспоминаний детства, на ум приходит то, что мама заправляла наши одеяла очень туго, как и всегда – она поднимала покрывало и опускала его на лежащего, а потом подтыкала его под матрас, как в больницах или гостиницах. В результате оно так плотно прижимало нас, что мы едва могли пошевелиться. Никаких историй перед сном или поцелуев на ночь от нее не было никогда.
Я помню, как смотрела на нее, пока она лезла наверх и выкручивала лампочку из голого патрона на потолке.
– Зачем ты это делаешь, мам?
– Не твое дело, Мэй! – огрызалась она.
Она всегда так делала, уложив нас спать, и в конце концов я поняла почему: в результате, когда она поднималась наверх по ступенькам и закрывала на ночь дверь подвала с нами, мы не могли бы снова включить свет и заняться какими-нибудь шалостями.
Однако, оставаясь в непроглядной темноте, мы именно этим и занимались. Мы выползали из-под покрывал, выпрыгивали из кроватей и развлекались, играли в темноте, а когда уже выбивались из сил, то ложились спать. Иногда мы шумели настолько сильно, что мама с папой слышали нас из дома и приходили стучать в дверь подвала.
– А ну прекратите чертов базар, сейчас же спать!
Это нас не пугало. Страшно было там, наверху, рядом с ними. Однажды нас закрыли на всю ночь, и к нам ни разу никто не спустился. Они были заняты какими-то своими делами. Хотя и было темно, мы оставались в подвале вместе, поэтому меня не покидало чувство некой безопасности в те ночные часы.
Когда мы только переехали в этот дом, нас еще не заставляли спать в подвале. Я уже говорила, что мама любила младенцев и малышей, она проявляла к ним искренние материнские чувства, поэтому в том возрасте она позволяла нам спать наверху, где она могла за нами присматривать. По этой причине в те первые годы нашей жизни по адресу Кромвель-стрит, 25, подвал всегда был свободен для мамы и папы, и они могли делать там все, что хотели. А еще по этой причине к тому времени, как они переоборудовали подвал в нашу спальню, там было кладбище. Под нашими кроватями, которые стояли на свежеуложенном бетонном полу, скрывались невообразимые секреты.
Когда мы были маленькие, подвал не был так оштукатурен и прибран, как в более поздние годы. Папа тогда только начинал свою череду масштабных преобразований, которым подвергался дом на протяжении двух десятилетий. Стены были из голого кирпича, а перекрытия на потолке были открытыми. Бездомные кошки собирались снаружи у единственного окна, и у меня сохранились довольно яркие воспоминания, как я тяну свою руку сквозь металлическую решетку и пытаюсь покормить их. Я люблю кошек даже сейчас. Наверное, они символизируют для меня свободу. Мама не любила, когда я с ними играю: «Что это за глупости, Мэй! Когда они поцарапают тебя, даже не приходи ко мне, чтобы я тебя пожалела!» – так она говорила, а я никогда и не приходила. Через какое-то время кошки перестали появляться у окна. Я спросила маму, что случилось.
– Власти решили, что их всех нужно убить.
– Почему?
– Потому что они бесят, вот почему.
Я не знаю, было это правдой или нет, но тогда я поверила ей, и мне стало очень грустно. Мама наверняка знала об этом, но ее это не заботило, довольны мы или расстроены. Видимо, она хотела так закалить мой характер.
Однажды вечером, когда еще не стемнело, я смотрела на кошек через окно, но вдруг соскользнула и упала прямо на острый столбик моей кровати, и этот столбик проткнул мне подбородок. Я понимала, что пошла кровь, но не знала, как остановить ее. Подушка намокала все больше, и я до сих пор помню ту жгучую боль там, где была разорвана кожа. Хезер пыталась осмотреть рану, но уже слишком стемнело. Я была в панике. Я на ощупь добралась по ступенькам до двери подвала и стала стучать в нее. Никто не пришел. Было так страшно – я, такая маленькая, боялась, что умру от потери крови. Я кричала и кричала, надеясь, что мама или папа меня услышат, но они или не слышали, или нарочно не обращали внимания. Хезер и Стив тоже стучали и кричали, но все без толку. В результате сосед, проходивший мимо по улице, услышал мои крики, доносившиеся из окна, и постучал в парадную дверь дома, чтобы сказать об этом маме. Меня пришлось отвезти в больницу и наложить швы.
Когда я думаю об этом сейчас, то холодею от ужаса – маму вообще не мучила совесть, когда она закрывала нас там. Это было опасно, а если бы кто-то из нас серьезно заболел и наши крики никто бы не услышал, что бы могло тогда случиться? Но нам было тогда слишком мало лет, чтобы задаваться такими вопросами. Мы все думали, что мама считает тяжким трудом возиться с нами и хочет хотя бы ночью побыть в покое и тишине вдали от нас наедине с папой – и с Энн-Мари, чья кровать стояла в доме.
Нам не приходило в голову, что мама и папа держали нас в подвале для того, чтобы мы не могли видеть, чем они занимаются. А иногда они вместе куда-нибудь уходили, оставляя нас в доме одних, как я однажды позже узнала. Как-то раз ночью я бродила по подвалу и увидела, как они запихивают матрас в папин фургон. У меня не возникло вопроса, зачем они это делают или почему планируют уехать, оставив нас внизу на всю ночь одних.
По утрам мама открывала дверь подвала и спускалась забрать нас. Она была нетерпелива и торопила нас одеваться, а еще Хезер, Стив или я должны были принести наверх ведро и опорожнить его в туалете. После этого она кормила нас завтраком на кухне прямо над подвалом. В ней мы проводили много времени. Папа подремонтировал ее в своей грубой манере, обшив сосновыми панелями и обставив дешевой мебелью, которую он откуда-то притащил. Энн-Мари, которой было тогда уже больше двенадцати, спускалась и общалась с нами, да и папа тоже иногда бывал там, хотя чаще он вместо этого уходил на работу. Он подолгу работал и, как правило, бывал вдали от дома.
Завтрак, как и любая семейная трапеза, проходил в напряжении. Малейшая оплошность – будь то разлитое молоко, упавший нож или миска с хлопьями, лишний шум или разговоры – могла вызвать у мамы крик и вспышку гнева. Она могла схватить все, что попадется под руку – лопатку или деревянную ложку, – и отлупить нас ей. Иногда нам даже делать ничего не приходилось, чтобы разозлить ее. Просто невозможно было понять, что же именно привело ее в ярость. Часто все начиналось с кухонного полотенца.
book-ads2