Часть 9 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пока я готовилась к отъезду на суд, мне иногда казалось, будто боль этой утраты подводит меня к подобию просветления — будто через нее я наконец приближаюсь к осознанию, что наши мысли, наши эмоции, наши жизни в целом — всего лишь иллюзия, долгий, насыщенный и разнообразный сон, от которого нас пробуждает смерть.
Кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее; а кто погубит ее, тот оживит ее[17]. Еще одна красная часть.
Лучше думать так, чем считать, что я соскальзывала в туман расщепления и сердечной боли, которое любой западный психиатр тут же бросился бы лечить таблетками.
Исцеление наступает, только если пациент обращается к исходному состоянию срыва, писал Винникотт. Обращается, не возвращается — важное различие. Понятия не имею, как этого добиться.
Но я знаю вот что (и говорю, конечно, только за себя): нет никакой спасительной мысли (подумай, что будут чувствовать твои ____; помни о хорошем; завтра будет новый день и т. д.), которая поддержит тебя на плаву, что бы ни случилось. Не поможет ни строчка из стихотворения, ни священная книга, ни горячая линия, ничего, кроме тончайшей из оболочек; сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать[18].
Величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое, — говорит о нем Сократ перед тем, как выпить смертельный кубок цикуты; две тысячи лет спустя после его смерти ученые всё еще спорят, можно ли назвать ее самоубийством.
Целый месяц в Энн-Арборе, ежеутренне, пока не проснулась моя мать, я буду писать в желтом блокноте на кольцах письма мужчине, которого любила. Письма о том, как сильно я скучаю по нему, как сильно по нему скучает мое тело. Я буду рассказывать о судебных заседаниях, на которые он обещал ходить со мной. Я буду в подробностях описывать каждую из фотографий со вскрытия, убежденная, что он единственный способен понять их бремя, их ужас. Я не отправлю ни одно из них. И хотя я сказала ему, что не хочу ничего о нем знать до конца своих дней, каждый вечер на компьютере Джилл я буду проверять почту: вдруг написал.
И однажды он действительно пишет. Он говорит, что наш разрыв не принес ему радости, но ему кажется, что это важная часть пути, пути «к свету». Я без понятия, что за путь и что за свет он имеет в виду. Никогда еще я не чувствовала себя такой потерянной, никогда не была в такой тьме. Возможно, он имеет в виду свой путь и свой свет. Я начинаю понимать, что общего у нас больше нет ни того, ни другого.
Каждое утро до суда и каждый вечер после я буду подолгу принимать душ, потому что только в душе смогу побыть наедине с собой. В кабинке я буду опускаться на колени и плакать под струями воды, молиться о том, чтобы мне полегчало, чтобы эта утрата и всё это дурное время прошли надо мной, сквозь меня, как черная буря над великой равниной. А великая равнина — это моя душа. Не при ком-то, но и не сама по себе — душа, где ни света, ни мрака, ни уж точно господа, а лишь простор, бессмертие и свобода. Свернувшись мокрым клубочком на кафельном полу, я услышу собственные слова будто бы со стороны: Что-то внутри меня умирает. Я больше не знаю, с кем говорю.
Фото № 4:
Джейн снова на каталке, которая бросает металлический отсвет снизу на ее шею и лицо. Снимок сделан в лоб, от грудины вверх. Под подбородком красная линейка, как будто для масштаба. Как будто Джейн — какая-то невероятная карлица или гостья с планеты, где всё другого размера, а не мертвая женщина на каталке. Ее черты смешались — из них собрали что-то вроде лица, но получилась скорее мозаика, и красная линейка под подбородком как тщетная попытка упорядочить ее плоть. Ее глаза закрыты, а веки ярко-синие до самых бровей. Выглядит, как будто они густо накрашены, но эксперт объясняет, что синева — от крови, скопившейся под кожей. Цвет такой насыщенный, потому что кожа в этом месте тонкая, как папиросная бумага.
Не считая странного синего отлива, свернувшейся крови и красной линейки, Джейн здесь очень похожа на мою мать. Особенно похожи их ноздри — та же пара изящных арбузных семечек. Участь Джейн могла постичь и мою мать; она боялась этого много лет. А могла — кого угодно еще.
Когда-то я задавалась вопросом, откуда они узнали, что Джейн сначала застрелили, а потом душили? Теперь я знаю. Дело в разных оттенках синего. Если бы она умерла от удушья, всё ее лицо было бы синеватого цвета, который, по словам эксперта, «ни с чем не спутаешь». Но синева была только у нее над глазами. Эксперт объясняет, что от силы выстрела стенки ее глазниц — костные полости, в которых находятся глазные яблоки, — пошли трещинами, и синева проявилась из-за прилива крови к месту повреждения.
Эта фотография, возможно, хуже всех, я не уверена. Всё зависит от того, что понимать под хуже. Она показывает, что тело стремится к самоисцелению, даже когда умирает.
Сибарис
Перед встречей в Мичигане мы с матерью убедили друг друга, что время, которое мы проведем в Энн-Арборе, будет для нас своего рода передышкой. Она представляла себе месяц отпуска, много времени для чтения и размышлений, прогулки ранним утром, готовку скромных ужинов, и, может, даже попытку приступить к писательскому проекту, о котором она всегда мечтала. Я представляла себе месяц отречения, или хотя бы отвлечения, от своей сердечной боли, наматывание кругов в каком-нибудь местном бассейне и бросание курить во избежание материнского осуждения.
К концу первого дня выбора присяжных мы осознаем нашу обоюдную блажь. Каждый день после суда мы будем плестись домой по Мейн-стрит, точно поленом оглушенные. Каждый вечер будет слишком жарко, чтобы готовить и спать. Выходить из дома приходится в семь утра, и возвращаемся мы не раньше шести, так что мы практически всегда вместе. «Отдохнуть друг от друга» означает соблюдать дистанцию в квартал по дороге в суд или из суда — или лечь спать.
Позвольте объяснить, — говорит во время отбора первый кандидат в присяжные. Он итальянец, лет шестидесяти, загорелый, в «Биркенштоках» и лысый, не считая экстравагантного хвостика. — Я художник. У меня сердце и душа художника. Это значит, что в моем мире нет преступников. В моем мире нет преступлений. В моем мире, — он блаженно закрывает глаза, обводя рукой воображаемое поле, — есть только красота.
Судья едва сдерживает раздражение. Если вас выберут в коллегию присяжных, готовы ли вы согласиться жить в этом мире, вместе со всеми нами, прямо сейчас?
Художник качает головой. Простите, но я не могу. Я не могу жить в вашем мире.
Вместо того чтобы бросить курить, я обнаруживаю, что мать хочет закурить со мной. Правда, она жалуется, что мои сигареты слишком крепкие, так что я начинаю покупать ультралегкие сигареты для нее и отламывать у них фильтры для себя. Если уж я собираюсь курить, то хочу почувствовать хоть что-то.
Какую-то часть времени на Мейн-стрит проходит летняя уличная ярмарка, Фестиваль искусств Энн-Арбора. Мы с матерью слышали об этой ярмарке еще до приезда сюда и думали, что она, возможно, принесет нам немного облегчения или даже развлечет. Но сейчас, вываливаясь каждый вечер из мрачного здания суда в бурлящую развеселую феерию глазурованных мисок, плохой пейзажной живописи и тележек с корн-догами, мы точно оказываемся запертыми в каком-нибудь фильме Феллини.
На отборе присяжных заседателей судья просит всех кандидатов поклясться, что, даже если они регулярно смотрят «C. S. I.: место преступления», «Закон и порядок», «Нераскрытые дела»[19] или любую другую телепередачу о криминалистике и уголовном правосудии, они твердо осознают разницу между телевидением — пусть даже это реалити-ТВ — и самой реальностью, в которой мы теперь погрязли. Одна кандидатка в присяжные, мать нескольких маленьких детей, говорит, что для нее это не проблема, ведь она в основном смотрит Cartoon Network; судья острит, что полдня просмотра Cartoon Network дают столько же знаний о системе уголовного правосудия, сколько целый сезон «Закона и порядка».
Один за другим присяжные торжественно клянутся в своей способности различать постановку и реальность, факты и вымысел. Эта сцена кажется мне полным лицемерием. Но в конце концов, разве кто-то, кто сидит в ложе присяжных, скажет: Вообще-то, Ваша честь, я признаюсь. Я больше не могу отличить представление от реальности. Мне очень жаль.
В первые три дня, приходя в здание суда на заседания, мы с матерью оказываемся без руля и без ветрил посреди целого моря грузных пожилых мужчин. Копы в отставке, детективы, водители скорой и судмедэксперты толпятся в коридоре в ожидании своей очереди свидетельствовать по нашему делу, прохаживаются туда-сюда со своими тростями и приветственно хлопают друг друга по спине, как на встрече одноклассников. Их тела излучают ауру померкшего патрицианского величия и будто бы насильно втиснуты в гражданские костюмы. Мимика у некоторых заторможена пережитым инсультом. Многие говорят невнятно и либо теряют слух, либо уже его потеряли.
Я правда не слышу ни слова из того, что вы говорите, — вздыхает одряхлевший санитар, который вез тело Джейн в морг 21 марта 1969 года. — Я знаю только, что приехал на место как обычно и погрузил ее в машину.
Три дня напролет, по восемь часов в день, десятки свидетелей — и ни одной женщины. Мужчина-прокурор, мужчина-адвокат, мужчина-судья, мужчина-ответчик, отряд мужчин-детективов и парад мужчин-отставников, вспоминающих свое взаимодействие с трупом Джейн, по фотографиям которого они чертят лазерной указкой, стоя за свидетельской кафедрой. Нэнси Гроу снова вызывают в суд, но она не приходит. Ее врач присылает справку о том, что стресс от повторного допроса по делу представил бы угрозу для ее здоровья и жизни. Вместо нее Хиллер показывает коллегии присяжных видеозапись ее январских показаний. Запись плохого качества: Гроу то появляется на экране, то исчезает и выглядит еще более напряженной, чем вживую. В большее замешательство, однако, приводит меня вид моей семьи на этой записи (мы оказываемся в кадре, когда камера поворачивается к нашей скамье). Мы выглядим ужасно: бледные, потрясенные, заплаканные — зеркальное отражение нас сегодняшних, разве что состав участников поредел и мы больше не в зимней одежде.
И вот Гроу снова рассказывает свою историю. Та же испачканная кровью сумка, то же Может, это кукла, те же домашние туфли и ночная рубашка, тот же плач, тот же стыд, но на этот раз ее зернистая монохромная фигурка очень похожа на голограмму принцессы Леи из «Звездных войн», с мольбой повторяющей: Помоги мне, Оби-Ван Кеноби, ты моя единственная надежда.
У моей матери проблемы со сном. Когда я ложусь спать, то слышу, как она порхает по дому Джилл, будто призрак. В хорошие ночи она восторженно болтает по телефону с новым бойфрендом; в плохие ночи пьет вино, пока оно не кончится, а потом шарит по шкафчикам в поисках чего-то еще, хоть чего-нибудь еще. Сидит в темной кухне и пьет «Калуа».
Но в сравнении с моим состоянием и в сравнении с тем, как ей было раньше, она довольно неплохо справляется. Пару лет назад, после двадцати с хвостиком лет брака, ее муж, маляр, неожиданно и жестоко ее бросил. Его уход и последовавшие хлопоты о разводе погрузили ее с головой в одиночество и отчаяние. Она осталась одна впервые в жизни и испытывала по этому поводу острую тревогу: например, ей с трудом давались походы в магазин, поскольку ей казалось, будто люди жалеют ее из-за того, что она покупает продукты на одного человека.
Я пыталась помочь, когда всё только началось: вылетела в Калифорнию на встречу с ней и ее адвокатом по разводу, вынесла вещи отчима из тех комнат, куда ей было мучительно заходить. Но в один из дней, намывая с хлоркой его гардеробную по ее просьбе, я не выдержала. Такое с нами уже случалось. Двадцатью годами ранее мы с матерью потратили полдня, чтобы вынести вещи отца из его гардеробной через несколько недель после его смерти, когда готовили дом к продаже. Те же картонные коробки, та же банка чистящего порошка. То же тихое помешательство перед лицом вынужденного одиночества. Между нами, девочками.
Тогда я согласилась заняться этим, потому что предполагала, что в доме найдутся вещи отца, которые я захочу оставить себе, и они нашлись. Еще я хотела казаться храброй. Более того, я хотела быть храброй, хотя я и не догадывалась, что это может повлечь за собой. Но мой отчим не умер, он просто слинял не попрощавшись, и я не хотела делать ему одолжение и разбираться в его барахле. Ничего из которого, разумеется, мне не было нужно.
Чем больше внимания требовала моя мать, тем меньше я могла ей помочь. Ее обычное выражение привязанности: Ты что, не знаешь, что я люблю тебя больше, чем саму жизнь? — стало звучать как угроза самоубийством. Каждый раз возвращаясь из Калифорнии, я клялась на борту самолета в Нью-Йорк, что ноги моей больше не будет в этом штате. Я перестала навещать ее и перестала звонить. Я позволила своей сестре взять на себя это бремя. В годы, когда я жила дома, ее по большей части не было рядом, так что я сказала себе, что пришел ее черед.
И ей это удавалось. С годами Эмили, видимо, обнаружила неиссякаемые запасы терпения и сочувствия. После того, как она два года рубила дрова в Айдахо, она поступила в колледж, удостоилась членства в Обществе Фи Бета Каппа и выпустилась со степенью по женским исследованиям. Она переехала обратно в Сан-Франциско, купила со своей давней девушкой красивый домик и начала сотрудничать с рядом некоммерческих организаций: Федерацией планируемого родительства, Трудовым советом Области залива. Казалось, будто вся ее злость и бунтарство прошли снарядом сквозь дуло взросления и вышли с противоположного конца в виде четкой политической позиции, верности и доброты. Из-за этого я завидовала ей еще больше. Столько лет я чувствовала себя послушной дочерью, а теперь чувствовала себя просто полным дерьмом. Я явно упустила окно возможностей, когда плохое поведение еще можно было выставить привлекательным или эпическим. Когда вырастаешь и поступаешь плохо, то только подводишь людей.
Но ни расстояние, ни молчание не могли ослабить притяжения, которым обладала моя мать даже на противоположном берегу, в трех тысячах миль от меня. Я чувствовала его каждый день, словно мы балансировали на двух концах длинной балки. Каждый вечер — я знала — мы готовили себе ужин, слушали радио, откупоривали бутылку вина. Я знала, что каждая из нас думала о другой, каждая справлялась с выпавшими на нашу долю печалями и тревогами и каждая держалась на плаву — или надеялась, что удастся удержаться, — благодаря своей работе: преподаванию, чтению и письму.
И вот мы снова в Мичигане, ходим пешком в суд и обратно день за днем, каждая со своим блокнотом на кольцах. Мы делаем массу заметок во время заседаний; то же делает и Солли, жена Лейтермана. Мать и я ни разу не заговариваем с ней, но мы придерживаем друг для друга двери с какой-то тихой вежливостью, возможно, в молчаливом признании того факта, что мы все понимаем, что каждая из нас здесь в своем собственном аду. Каждое утро мы все трое отправляем свои блокноты на ленту рентгеновского аппарата на входе в здание суда, где сотрудник охраны, который каким-то образом прознал, что я написала книгу о Джейн, ежедневно приветствует меня как «нашего автора».
Я давно не писала в блокноте на кольцах. Но теперь я припоминала, что много лет назад начинала писать именно в таких — отцовских желтых блокнотах на кольцах. После развода родителей отец иногда оказывался со мной и Эмили на руках в дни, когда ему нужно было идти на работу, так что он брал нас с собой «в контору» — юридическую фирму, разместившуюся на верхушке великолепного небоскреба в центре Сан-Франциско. Там, чтобы чем-то меня занять, он вручал мне желтый блокнот и ручку. Таким образом я могла воображать, что я тоже по уши в делах. Мне полагалось записывать всё, что происходило в комнате: беспокойные шаги отца взад-вперед, его бурную жестикуляцию во время разговора по телефону, встречи с другими юристами, вредничанье Эмили, вид на стальную серую гавань под нами.
После рабочего дня я передавала свои блокноты отцу для внимательного ознакомления. Он считал их блестящими. В то время люди, недолго думая, использовали секретарей для чудовищно неуместных поручений, так что он просил свою секретаршу перепечатать мои блокноты, чтобы они смотрелись более «официально» — как единый длинный рассказ в нескольких эпизодах под названием «День в конторе».
Когда мне было девять или около того, эта страсть к репортажу вылилась в одержимость кассетным рекордером, на который я около года пыталась исподтишка записывать разговоры своих родственников и друзей. Это было еще до начала эпохи миниатюрных гаджетов, эпохи айпода, и мой рекордер был гигантским, размером с портативный проигрыватель пластинок. Мне приходилось укутывать его в несколько пледов или курток, чтобы сделать его «невидимым».
Моя самая успешная скрытая запись того времени зафиксировала беседу в машине, произошедшую, когда мой отец вез меня, мою лучшую подругу Жанну, Эмили и ее лучшую подругу Чайну на каток. В какой-то момент на пленке мы проезжали мимо машины, которую остановили копы. Ну конечно, свиньи тут как тут, — говорит мой отец. С заднего сиденья одиннадцатилетняя Чайна предупреждает, что копов нужно остерегаться. Она говорит, что недавно слышала историю о копах, которые увидели, как насилуют женщину, и вместо того, чтобы остановить изнасилование, решили помочь.
Помочь изнасиловать ее, — уточняет Чайна.
Кто тебе это рассказал? Твоя мать? — спрашивает отец.
Матерью Чайны была Грейс Слик из Jefferson Airplane, тогда еще Jefferson Starship.
Чайна усмехается и хрюкает.
Так и вижу на следующем альбоме твоих родителей, — говорит отец, — «хрюканье — Чайна».
Чайна снова хрюкает.
Тут встреваю я: Пап, а почему женщины не насилуют мужчин?
Хороший вопрос, — отзывается он задумчиво. — А ты как думаешь?
Я думаю, у женщин нет страсти, — говорю я с уверенностью девятилетнего человека.
Совсем не поэтому, Мэгги, — говорит Эмили сердито. — Не потому, что у них нет страсти.
Отец хотел, чтобы я стала писательницей. Вообще он хотел, чтобы я стала тем, кем хотела стать. К чему бы я ни проявляла интерес, он собирал газетные вырезки на эту тему и клал их мне на подушку, чтобы я нашла их там перед сном. В попытке искупить тяготы развода он разрешил нам с Эмили украсить наши комнаты в его доме так, как мы только захотим. Я захотела, чтобы всюду были радуги. Я получила радуги. Эмили захотела всё фиолетовое: фиолетовые абажуры, фиолетовый ковер, фиолетовое покрывало. Она тоже всё это получила.
Жизнь с ним в его доме была разноцветной, полной удовольствий — и краткой. Радуги света струились через радужный витраж, который висел на золотой струне перед окном моей спальни. Я получила в подарок комбинезон в радужную полоску и носила его почти не снимая. На ужин он разогревал замороженные макароны с мясным соусом, раскладывал их по столовым тарелкам и подавал при свечах. По вечерам я выступала перед ним с импровизированными танцевальными номерами под громкую музыку с пластинок из его коллекции. Том Уэйтс. Джони Митчелл. Гарри Нильссон. Боб Дилан. Он благосклонно наблюдал с дивана со стаканом «Джека Дэниелса» в руке, иногда кивал в такт и всегда громко хлопал и свистел, когда я кланялась. Иногда он играл на гитаре и пел, а я вскарабкивалась ему на спину и вцеплялась в него, как мартышка. Женщины появлялись и исчезали. Женщины, которые упрашивали его вместе с нами: Ну же, пап, пойдем за мороженым. Как минимум двух звали Кэнди. Еще были две Марты, одна Эллен, одна Вики и две Венди. На Рождество он купил несколько упаковок серебряного «дождика», которым мы украсили елку; у матери «дождик» всегда был под запретом. В тот год Рождество у него дома было вакханалией «дождика». Четыре недели спустя он умер.
В свою очередь, мать после развода особенно увлеклась идеалом минималистичной рождественской елки: редкие горизонтально направленные ветки, украшенные только гирляндой из белых лампочек, красными лаковыми яблоками и бантами в клетку. Еще она придумала вешать на стену ленту из красного фетра, к которой прикалывала черно-белые фотографии своего нового мужа, на которых он ребенком, в конце 50-х, сидит на коленях у Санты в твидовом пальтишке с таким же недовольным видом, каким я помню его и сейчас. Какой же он милашка, — говорила она каждый раз, проходя мимо. В тщательно спланированном акте садизма, истоки которого от меня ускользают, каждое Рождество отчим заворачивал в оберточную бумагу китайский телефонный справочник (который моя мать не могла прочесть) и пустые видеокассеты (которые были ей ни к чему) и вручал ей в подарок, как будто в напоминание о том, что он ненавидит праздники, ненавидит дарить подарки и в какой-то степени ненавидит ее саму (а заодно и нас) и что он намерен год за годом исполнять эти акты ненависти с дадаистской изобретательностью.
Но был один подвох: однажды он спрятал пару настоящих жемчужных серег в глубине этой кучи уолмартовского барахла, так что в последующие годы наша мать каждый раз гадала, попадется ей сокровище или нет. Сокровищ с тех пор больше не было, но напряжение оставалось велико, а ее разочарование — остро.
После нескольких таких лет моя мать решила, что нам вообще не стоит отмечать Рождество, а лучше вместо этого поехать в Мексику, что мы и делали затем несколько лет подряд. Помню, что отчим был с нами только однажды. Мне нравились поездки в Мексику, где мы в основном лазали по крутым развалинам днем и напивались с матерью в пляжных барах по вечерам, но от них у меня всегда было чувство, будто мы были в бегах, скрываясь от чего-то помимо Рождества.
book-ads2