Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 12 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда вести о воцарении Лжедмитрия дошли до монастыря, куда был пострижен в монахи Федор Романов, – будущий патриарх Филарет, по воспоминаниям монахов, буквально плясал от радости. Словно то, что он задумывал еще в Угличе с Шуйским, свершилось. “Теперь-то меня узнаете, теперь я между вами не тот буду”, – говорит он. И действительно, как только Лжедмитрий воцаряется, Филарет возвращен из ссылки и возвышен до митрополита. Возвращена из ссылки и Мария Нагая. Сцена воскресения блудного сына: мать и “сын” шествуют в Кремль под руку, толпа рыдает; Нагие снова при власти, новый царь словно возвращает кредиты; интрига, начатая Нагими-Шуйскими-Романовыми на угличском подворье, стремительно развивается. Но теперь, когда цель, ради которой все это затевалось, достигнута, когда с династией Годуновых покончено – Лжедмитрий не нужен тоже. Его карта сыграна, но кто займет его место на троне? И теперь уже перессориваются те, кто его подготавливал. Шуйского тащат на эшафот за агитацию против своего ставленника. Кто бы он ни был, Гришка или реальный царевич, от него нужно избавиться; он сделал свое дело, Годуновых вырезали, их больше нет и не будет. Шуйский помилован только затем, чтобы снова устроить переворот. Лжедмитрий погибает, его труп, выставленный на обозрение, изуродован, а на лице скоморошья маска. Он уходит в историю безымянным, отныне никто никогда не узнает, кто же на самом деле целый год сидел на русском троне. На сцене Шуйский, это его звездный час. Что первым делом предпринимает незаконно пришедший к власти человек? То же, что и всегда, дискредитирует власть прежнюю. Шуйский вообще хочет убить двух зайцев. На этом этапе ему выгодно союзничать с Романовыми и он отсылают Филарета, Федора Романова то есть, в Углич. Он делает то, что приказал Годунов пятнадцать лет назад ему самому. В Угличе Филарет должен эксгумировать тело царевича и объявить его святым, то есть сделать ровно противоположное тому, что когда-то сделал Шуйский. Подобное обретение “нетленных мощей” навсегда избавит Шуйского от призрака царевича Димитрия, легенды о чудесном спасении которого снова гуляют по Москве. Не может же покойник быть одновременно и претендентом на трон? Это возможность навсегда очернить Бориса, поскольку святым может стать лишь невинно убиенный, а никак не эпилептик-самоубийца; этим он окончательно вытравит добрую память о году-новском правлении; проклянет выборную власть, от которой на Руси только смута; а Церковь поможет, она теперь карманная; это не годуновский упрямец Иов. Итак, снова Углич. Все возвращается туда, где началось. Но чем у́же круг, тем пронзительнее пустота в центре. Нет там никакого царевича, это мертвая точка, вокруг которой Сашина мысль и воображение бессильно сжимаются кольцами. Воронка, куда все аргументы “за” и “против” просто проваливаются, вылетают. Если в истории есть черные дыры, то одна из них – Углич. Бешеное эго страстей, бесстыжая и беспощадная борьба за власть, в которой испачканы кровью и церковь, и народ, и государство, – бессильны перед этой точкой. Филарет прибывает в Углич с тем, чтобы эксгумировать тело и объявить о святости невинно убиенного отрока. Что бы ни находилось в гробу, останки Димитрия 15-летней давности или еще чьи-то той же давности, положенные вместо уцелевшего царевича, или вообще ничего – Филарета это не должно удивить. Об этом он и так знает, и сообщает в Москву то, что от него ждут: мощи найдены нетленными, готовьте канонизацию. А эти кости мы выбросим, пока их никто не видел, и закопаем другого мальчика. А потом созовем народ и снова вскроем могилу. Дивись, православные, чудо свершилось, новый святой земли русской явился. Тело этого мальчика с почестями переносят в Москву. Ты справился, говорит Шуйский Романову. О чудесах исцеления мы позаботимся сами. Артисты уже наняты и ждут в Архангельском. Теперь, когда схема ясна, до финальной сцены остается один шаг, но как страшно его сделать. Кто был этот мальчик, положенный вместо царевича? Где его взяли, в какой голодающей деревне купили? Как увели, как умертвили? Вот тебе конфета, хочешь быть царевичем? Или? Хочу. Так кому же тогда поклоняются эти люди? Как это точно и страшно, как по-русски. Безымянный отрок из неизвестной деревни, главный русский святой. …На ящике звенят монеты, храм наполняется свечным запахом. Старухи гомонят и шаркают, а молодые смотрят в пол или на огоньки свечек. Отец Константин облачается и зажигает светильники. Он уходит в алтарь, а Саша сидит за шкафом. “Выход усопших в рай”, “Семя жены поразит главу змия”… Матушка репетирует с певчими, слышны тоненькие, почти детские голоса. За шкаф приходит священник. Отец Константин улыбается сквозь бороду. – Чего в темноте? – Он включает настольную лампу. – Значит, ровно в полночь, – говорит Саша. Они сверяют часы. – Только сначала негромко, – говорит батюшка – а уж потом во всю силу… Он показывает кулаками и улыбается. – На лестнице смотри осторожнее, – предупреждает он, – совсем гнилая. Саша кивает и нащупывает в кармане ключ от колокольни. Отец Константин крестит его и возвращается в алтарь. Саша снова остается один. В этот приезд он не чувствует себя таким уж чужим, кое-кого из прихожан он знает, бабу Гелю, например, и хромую Валентину на ящике, хотя она и смотрит неодобрительно, как будто Саша что-то хочет забрать у них. “Но ведь ты единственный, кто…” Ему смешны собственные мысли. “А сам спрятался”, – говорит он и малодушно выглядывает из-за шкафа. Слышен голос отца Константина: “Паки и паки миром Господу помолимся…” Певчие подхватывают, служба начинается. Голоса жидковато выводят “господи помилуй, господи помилуй”. Саша опускает между колен руки. Он снова чувствует себя на льдине, которую оттолкнули от берега. Работа проделана, можно поставить точку. Картина более-менее ясна, ее суть безутешна. Это огромная ложь, которую каждый прикрывал своей “правдой”. Но эти “правды” делали неожиданно видимой ту высшую правду, которая была и не правда уже, а отблеск истины. В этом отблеске был ответ уже не на вопрос Истории, где вымысел часто переигрывает реальность, а самой жизни, ее движения. Абсурд человеческого существования и оправдание жизни с одинаковым безразличием составляют суть этого движения. Любому, кто вникал в суть, жизнь словно предлагала выбор. Раз после всего, что было, человек остается прежним и живет дальше – смысла в жизни нет. Однако возможность выбора, которую жизнь несла в себе, говорила об обратном – что преодолеть себя и закон времени возможно, нужно только сделать правильный выбор, в этом свобода и заключается. И абсурд, и надежда на то, что игра не закончена, были равноценны трагедии, через которую давались. Они были сторонами одной монеты, и этой монетой была История. Трагедия, которая давала человеку знание, казалась непомерно высокой платой, но человек скорее откажется от жизни, чем от смысла, не потому ли История и двигалась. И храм его прадеда, и легенды с царскими милостями, и советские казни, и теория “трех рукопожатий” с ее обманчивой близостью – входили в стоимость; как и настоящая близость Времени, которое не исчезает, но откладывается годовыми кольцами, расстояние между которыми кажется огромным, если мыслить его линейно, а на самом деле века и эпохи от нас буквально через перегородку, через шкаф – как Саша от молящихся, например. Но чем больше он размышлял об истории, в которую погрузился, тем отчетливее видел отказ от выбора. Ни о какой свободе тут речи никогда не было. “Приходите и володейте нами, и казните и милуйте по воле вашей, а мы будем любому покорны, но мы ничего не решаем, мы ни за что не в ответе”. Ничего не решаем, ни за что не в ответе… Где он вычитал это предание, эту сказку русской жизни – в какой летописи? Этот изначальный отказ русского человека от свободы самому выбирать между добром и злом? Эту покорную готовность платить за отказ самую высокую цену? В такие моменты Саша чувствовал не презрение или жалость к людям, а смертное, безысходное оцепенение этого отказа. Он не мог найти ему оправдания и почему-то вспоминал пестрые росписи, которые покрывали церковь. Какую пустоту они прикрывали, какую тьму, ужас чего – занавешивали? Оглядываясь на берег, который он покидал, он спрашивал в пустоту, что же такого было в этом отказе от свободы выбора, чтобы человек был готов платить за него цену собственной жизни? За сколько его продали, этого мальчика, на бычка или овечку выменяли? Где грань, когда человек перестает отвечать за себя, перестает быть человеком? И сколько невинных жизней за переход этой грани заплачено и платится сегодня? Ведь те, кто сейчас пел за шкафом “господи помилуй”, были теми же, кто пел осанну Самозванцу и Отцу народов, кто писал доносы на прадеда, чтобы вселиться в его избу, и на других, как он, не принявших “причастие буйвола”. Теми же, кто будет писать и дальше, уничтожая свободу, то есть самих себя, поскольку без свободы выбора человека не существует. Эти люди словно наказывали себя за то, что появились на свет и существовали; словно сама их жизнь была преступлением. Они словно не желали ее, но хотели смерти. Это была последняя и высшая гордыня безбожников, возвращение билета. Нация самоубийц, ведь если бога нет, зачем выбор, зачем жить? Свет вспыхивает, и Саша видит лестницу, заваленную мотками утеплителя. Ступеньки на колокольню выпачканы пометом и скользкие. Чтобы освободить руки, Саша зажимает фонарик зубами и поднимается, держась за стены. Кирпич крошится. Он слышит свое дыхание и как через перекрытия доносится церковное пение. Ему душно и холодно, но, когда голова упирается в люк, в лицо бьет свежий воздух. Саша выбирается на площадку. Его тут же обступает огромное невидимое пространство, а ржавая жесть скрежещет под ногами. Огоньки, дальше тьма, Волга. В тишине слышен лай собаки. Ветра нет, в проеме между столбов подрагивают редкие мелкие звезды. Саша стоит, вдыхая воздух, а потом смотрит на часы и берется за веревки. Рука скользит, словно веревка намылена. Снова на часы. Пора. Он дергает за веревку – тишина. Он дергает со всей силы – и глохнет. Звон словно накрывает его колпаком. Оглохший, он не слышит звуков, только звон, который как вода, в которой тонешь. Сначала он бьет вразнобой, но потом приноравливается и даже входит в ритм. Раз-раз, раз-два-три. И три раза меньшим. И снова. И вместе. В меньший он бьет быстрее, а большим звонит через раз со всей силы. И ныне, и присно, и во веки веков. Давай, пономарь Огурец, – за отца Сергия и отца Платона, за Груздевых и все исчезнувшие деревни, и бабу Гелю, и Годунова, и царевича Димитрия, и Гришку Отрепьева, и безымянного Отрока, святого Анонима. Раз, раз, раз-два-три… Но крестный ход уже закончился, последний человек вошел в храм. Саша отпускает мокрые веревки. Не чувствуя ног, он спускается. У паренька, который курит при входе, он знаками просит закурить. Когда Саша подносит огонь к лицу, он видит, что руки у него в крови. 14. Люди из цветочного горшка Июнь, 2015 О его смерти Драматург услышал по радио, и тут же зазвонил телефон. Это был Сверчок. “Ты уже знаешь? – спросил он. – Панихида во вторник, ты должен сказать что-то. Тебе…” Он говорил торопливо, чтобы его не перебили, но Д. лишь пожал плечами. “Должен?” Он переводил взгляд с предмета на предмет. Фима казался ему вечным. Он был вечным, когда Д. пришел в театр, и оставался вечным, когда он уходил. Как Фима мог так поступить с ними? Из метро в переход, потом вверх по переулку мимо пожарной части. Когда-то он проделывал этот путь ежедневно – в театр, обратно. Потом в воображении, представляя, как возвращается в похожий на часы дом, где прошла его короткая семейная жизнь. Они расстались после Таиланда, не прожив вместе и года. Д. съехал, в доме поселились чужие люди. Когда на первом этаже, где они жили, открылась аптека, со сцены давно исчезли его пьесы. А теперь не стало и Фимы – актера, которого он любил больше всех в театре. Фима был последним, кто связывал Д. со сценой, и вчера эта нить оборвалась, театральное прошлое закончилось. Только каменная птица-уродец по-прежнему норовила клюнуть прохожего. Птица сидела в переулке на крыше посольства, а напротив находилась пожарка. По утрам начальник части делал зарядку прямо на балконе. Солдатские трусы, голубая майка – Д. видел его каждое утро. Стену соседнего дома Д. запомнил всю в пятнах солнца. Было что-то комичное в том, что они встречались под “физкультурником”. Заметила, улыбнулась, кивнула. Или не заметила, прошла мимо в своих мыслях. Или была не одна… “И ты, соперник горделивый…” Он помнил эти невстречи и невзгляды, когда мечтал о ней. Когда подкарауливал после репетиций. После свадьбы Д. забыл о своих “сокровищах”. Он вспомнил о них, когда остался один. Про этот дом Сверчок говорил: “Вы поселились в часах”. Две кукушки в одном скворечнике, две прямые, которые так и не пересеклись. “Хотя?” Тогда казалось, что счастливее их нет на свете. Отдельная комната в коммуналке, через стенку театр. Лето, когда они поженились, длилось бесконечно. После спектакля собирались большой компанией и до утра гуляли. Если их не было дома, приятели устраивались с выпивкой в сквере напротив. В этот подъезд под окном-циферблатом он ходил каждый вечер. Прошлая жизнь умещалась в одном квартале. “Здесь были когда-то “Пельмени”…” В тот год Фима блистал в роли шотландского тана. “Да будет вам известно, лорд Мьюэл!” (пампам-пам). “Ему семьдесят один, ей семнадцать…” (пам-пам). Меховой воротник делал его голову по-птичьему бесшеей, Фима словно выглядывал из гнезда. Клетчатая юбка, ноги-тумбочки, осанка и вскинутый подбородок – старая школа. Теперь царедворцев играть будет некому. После спектакля Фиму отвозили домой на казенной машине и он, втискивая огромное тело на переднее сиденье, вышучивал собственную тяжесть. А теперь эту голову и ноги ждал черный лимузин. Д. выкурил у входа сигарету, постоял – но Сверчка все не было. “Ушел, коварный, бросил – что ж…” – напел он. Пам-пам-пам. “Когда я вспоминаю нож…” Мелодия была некстати веселой, в этой комедии Фима играл одураченного мужа. Д. бросил окурок. Он вошел в театр и посмотрел в зеркало. В крови закипал веселящий газ. Так было всегда, когда он переступал порог театра. Семь ступенек вверх, поворот налево по коридору. Здесь и сейчас складывали декорации с Малой сцены (он наклонил голову, чтобы прочитать надпись на фанере): В амфитеатре Тауруса игры Эдила Бальба Фракиец Цингус из школы Юлия Цезаря, выходивший на арену трижды, встретится с мурмиллоном Аттикусом из той же школы, сражавшимся восемь раз. Над ареной будут навесы от солнца. Нет, этого спектакля он не знал. Да и остальных тоже. “Скорбим об утрате… невосполнимая потеря…” – Фима смотрел с фотографии как сбежавший с урока мальчишка. Клокастые брови насуплены, а в глазах усмешка. Кресло, на котором он восседал на фото, было из “Плодов просвещения”. Мебельщики выносили его как трон. Несколько актеров с повязками на рукавах окружали изголовье гроба, который стоял на сцене. Старший брат, сидевший подле гроба, выглядел точной копией Фимы, как будто один Фима, живой, склонился над другим, неподвижным, и внимательно его слушает. Безразмерный Фимин живот покрывали цветы, образуя кладбищенский холмик. Д. помнил этот живот, когда Фима обнимал его на премьере. Его рука на поклонах, он никогда не сжимал ладонь. Фима говорил ему “милый мой” и “дружочек”. Чужой в театре, Д. часами отсиживался у Фимы в гримерной. Когда на сцене заиграла музыка из их спектакля, Д. почувствовал комок в горле и запрокинул голову. Он привык считать себя циником, но Фима и после смерти переиграл его. “Кто эти люди?” – прошептал Сверчок. Он взялся неизвестно откуда и теперь сидел на краю кресла, не касаясь спинки. “Нож в грудь по самую рукоятку…” – ответил Д. Они снова уставились на сцену. Это была женщина в черном шарфе, она долго и тихо говорила мимо микрофона, потом вышел парень в тренировочных штанах. Он достал из авоськи лист со стихами, но не дочитал, заплакал. К микрофону подошел новый главный. Д. отметил, как хорошо его прибалтийский акцент сочетается с замшевым пиджаком. Главный зачитал телеграммы. Кишинев, Тбилиси – Фима был заслуженным артистом этих давно несуществующих республик. “Сколько их было до нашего?” – спросил Драматург (он по привычке назвал театр “нашим”). “Фима умер счастливым актером”, – неопределенно ответил Сверчок. Потом выскочила молоденькая костюмерша, начала и тоже не договорила. Д. отметил место, куда она вернулась. Симпатичная. “О чем еще думать на похоронах?” Потом на сцене, сцепив пальцы, с надрывом заговорила народная. Все это были люди театра, и Д. решил, что не выйдет к микрофону; к театру, в котором он находился, он больше не имел отношения; он не знал, что говорить перед гробом; а то, что он мог сказать, было не к месту. Его вторая пьеса называлась “Люди из цветочного горшка”. Спектакль по ней поставила ученица классика, но до премьеры классик не дожил; защищать их стало некому, и “старая гвардия” разгромила постановку с торжествующей ненавистью. Из мемориального кабинета, где происходила экзекуция, Д. вышел раздавленным. Он вышел с одним желанием, больше не возвращаться. Тут-то его и окликнул Фима. Он положил ладонь на плечо. “Миленький мой, – сказал Фима, – не делай этого. Они старые завистливые сволочи, а ты автор. Автор!” Он помолчал, пожевал губами. “Я не умею говорить слова, – сказал он, – но знаешь? Когда я посмотрел ваш спектакль, у меня было чувство, что ко мне на грудь села большая птица”. “Птица, понимаешь? – повторил он. – И этого они не могут простить вам”. Д. остался, но дело было сделано, спектакль перевели на малую сцену, и через два года он исчез из репертуара. Потом развалилась семейная жизнь и Д. решил порвать с театром окончательно. Он избегал встреч с Фимой, чтобы не передумать, и вспоминал лица на худсовете. Какими кухарками оказались его любимые артисты, как рвали друг у друга последний кусок жизни, которая и так дала им все, что можно. “Они разрушили магию театра”, – сказал он себе. “Ни один из них не стоил Фиминого мизинца”. Одряхлевшие и позабывшие себя перед лицом неминуемой развязки, теперь они закрывали морщинистые рты платочками. Он не хотел говорить с ними с одной сцены. Смерть Фимы не принесла примирения в душу. В “Талантах” Фима играл Нарокова, он играл в этом спектакле себя. “И я в Аркадии родился!” – говорил Фима, и никто не сомневался: да, в Аркадии. Но незаменимых в театре нет, Д. знал это давно, он знал это по себе. “Нож по самую рукоятку…” Когда Д. пришел в театр, эти дяди и тети были студентами. Вон та дамочка-мальчик, не она ли играла в его спектакле? Не всё ли, обратно, равно. А этот? Нет, обознался. Хорошо все-таки, что его бывшая жена не приехала. Он не мог представить ее иначе, как в лучах славы. После панихиды курили у входа, вспоминали. “Я могу сказать себя как Лир – каждый вершок меня барин”, – цитировал кто-то. Ах, маска и душа! Эти смешные закулисные истории. Прекрасная дурацкая манера говорить о главном анекдотами. А что главное? Когда умерла жена Фимы и он остался один – театр, был ответ. Но вот умер Фима, а на сцене, где еще днем стоял гроб, собирали вечерний спектакль. Эта бесчеловечная театральная неумолимость всегда изумляла Д. Все это время она продолжала жить в нем. Замшевая куртка была надета поверх пиджака. Выходя из театра, главный держал дверь, пропуская девушку. – Ты шут, плут! Он сказал это Сверчку и легонько толкнул в плечо. Сверчок перехватил руку. – Так мне больно, – отстранился главный. Как бы припоминая, он посмотрел на Д. – Ефим Валерианович говорил о вас, – сказал он, растягивая гласные. – Вы Драматург. Это Лаура. Главный смотрел то на Д., то на Лауру. – Вы знакомы? – с сомнением в голосе спросил он. Окно, заполненное сумерками. Новый год. Она убежала не прощаясь, обиделась. Д. не успел догнать ее в тот вечер. – Немного, – ответил он. – Мои первые театральные похороны, – сказала Лаура. Глаза ее блестели от яркого солнца. – Я прочитала про цунами. – Это она сказала с улыбкой. – Пишете? – очнулся главный. – Нет, – буркнул Д. – О чем?
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!