Часть 6 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– И мозгов, – как-то раз добавил ее муж.
Через месяц прилетало известие, что сласти, комбинезончики, журналы и petite surprise, вшитый рукою судьбы, прибыли благополучно.
– Я так и знала, я так и знала, – ликовала Святая.
– Тогда почему вы так переживали? – удивлялась Принцесса, убившая не один вечер на то, чтобы развеять худшие соседкины опасения, которые ныне в одночасье испарились.
– Если бы я не переживала, посылка бы не дошла, – поясняла та, как что-то совершенно очевидное.
– Мне этого не понять, – отвечала Принцесса.
– Если вам этого не понять, мадам Эстер, значит, и не нужно, – отрезала Святая: дескать, она не намерена раскрывать тайны ритуалов столь сложных и тонких, что даже мысль о них, не говоря уж об обсуждении с непосвященными, способна лишить их волшебных чар.
– Да объясните же, пожалуйста, – настаивала Принцесса, которой все-таки хотелось понять, что за извращенная логика скрывалась в соседкиных поступках. Но Святая, как все мистики, на такое не клевала.
– Я, мадам Эстер, может, и необразованная, – отвечала она, – зато исключительно проницательная, tr s lucide. И чую все задолго до того, как оно случится. – Стоило Святой заподозрить, что ее хотят выставить на посмешище или одурачить, и она предостерегающе указывала пальцем на свой нос, словно ее ноздри служили проводниками священного шестого чувства.
– И она еще считает себя проницательной, – язвил муж Принцессы, порой даже в присутствии Святой. – Да у нее же в голове репа! И эта слабоумная утверждает, что проницательна? Я вас умоляю!
Святая же, не обращая внимания на ухмылки, поднимала палец и несколько раз указывала на свой нос, расплывалась в робкой понимающей улыбке и шептала мне:
– Пусть их. Они думают, что я не знаю, но я-то знаю. – После чего печально озиралась и вздыхала, словно вспомнив о том, что бывают горести и похуже. – Дорого бы я дала, чтобы увидеть, как ты повзрослеешь. Но это разве что в otra venida, – поминала она с улыбкой другую – будущую – жизнь, хранилище несбывшихся надежд и упущенных возможностей, где все житейские изъяны сглаживаются и украшаются золотыми филигранными рамочками.
Это был сигнал: заслышав, что бабушка завела речь об otra venida, я бросался к ней и обхватывал обеими руками, а она с деланым раздражением пыталась меня отпихнуть, точно человек, которого того и гляди обнимут или даже пощекочут при посторонних, и даже спрашивала с притворной строгостью, как я смею ее целовать после того, что натворил, – имелось в виду, что я ее переживу и тем самым лишу самого себя. Однако же, осознав, что я не желаю ее выпускать, она смягчалась, уже не вырывалась и тоже меня обнимала, заглядывая мне в лицо, будто пыталась понять, стою ли я такой любви, и наконец вздыхала так жадно и глубоко, с такой тоскою и предчувствием разлуки, словно хотела вобрать всего меня целиком. Мне оставалось лишь сжать ее чуточку крепче, и бабушка издавала всхлип, который тщетно пыталась подавить.
– Я знаю, ты меня любишь, но другую бабушку ты должен любить больше, – говорила она.
– Это какие-то сефардские извращения, – замечала ставшая свидетельницей подобной сцены тетушка Флора: она терпеть не могла сентиментальных выкрутасов, которые в Средиземноморье называют любовью. – Нет ничего вреднее, – пояснила она мне через много лет, – этого патологического, заскорузлого самопожертвования, которое душит тебя, точно безнадежный долг, так что в конце концов вечно чувствуешь себя недобрым и недостойным.
– Почему вы запрещаете ему говорить, что он любит вас больше, мадам Адель? – полушутя спрашивала Флора знойными летними днями, когда в доме Святой закрывали ставни, чтобы солнце не пробивалось в гостиную, и две женщины в четыре руки играли на пианино. По совету Принцессы в самом конце войны Святая стала брать у Флоры уроки музыки. Теперь же, десять лет спустя, они были как мать и дочь.
– Неужели вы думаете, мне не хочется, чтобы он любил меня больше? – парировала Святая.
– Тогда почему вы ему возражаете?
На это бабушка отвечала с некоторой досадой:
– Мне жаль, Флора, что вы этого не понимаете.
В те летние дни в квартире Святой стояла такая тишина – как и на рю Мемфис и в Ибрахимии в целом – что, пока мой дедушка Жак дремал у себя, я на диване тоже погружался в долгий крепкий сон: женская болтовня и фортепьянные экзерсисы убаюкивали. Порой сквозь сон до меня доносилось дребезжание длинных ложечек в высоких стаканах для лимонада или громкий шепот женщин, по лицу моему ползала муха, и это тоже переплеталось в полудреме с музыкой Листа, воркованием горлиц на подоконнике, где Святая накануне рассыпала для них рис.
– По крайней мере, я хочу, чтобы ее он любил так же сильно, – упиралась бабушка, словно в вопросах любви принципиально придерживалась эгалитаризма.
– Но к чему просить кого-то любить другого так же сильно? Да и разве одного желания достаточно, чтобы тронуть чужое сердце? – недоумевала Флора, присовокупляя, как много позже в Венеции, когда мы летним днем прогуливались по Кампо Морозини, что «люди редко кого-то любят, а уж сильно – и того реже».
– Ты не понимаешь, Флора, – настаивала Святая, – я хочу, чтобы он любил ее и она не ревновала его ко мне. Я переживаю. Иначе какой она будет ему бабушкой, когда меня не окажется рядом?
– Почему же вас не окажется рядом?
– Потому. Не будет, и всё тут.
– Как так – не будет? Вам от силы шестьдесят!
– Я хотела сказать, что уеду, а не то, что ты подумала, Флора! Во Францию. Или в Англию. В Константинополь, в конце концов. Кто знает. И тогда меня не будет рядом. – Она примолкла, очевидно, сообразив, что и другое истолкование не так уж неправдоподобно. – Да и сколько мне еще осталось? – заметила она, уже имея в виду возраст.
Боясь обидеть Принцессу, Святая упорно скрывала от нее мои визиты. И всякий раз при встрече обязательно справлялась обо мне – дескать, вот как редко мы видимся, – изощренные византийские хитрости, в которых не было никакого проку: Принцессе и в голову не пришло бы, что она не самая любимая бабушка.
Таить мои визиты было не слишком сложно: Принцесса строго придерживалась своего распорядка. В два часа, отобедав и разодевшись для летнего дня, Принцесса закрывала дверь и уходила, напоследок захлопнув снаружи одну за другой зеленые ставни. Она шла на остановку трамвая, там нанимала экипаж или проезжала две станции до Спортинга, где жила ее мать и где собиралась вся семья, чтобы выпить кофе и отправиться в спортивный клуб.
То были лучшие часы ее жизни, и она никогда и ни за что не пожертвовала бы ими – ни ради собственного здоровья, когда оно подводило, ни ради чьего бы то ни было. Тогда-то, сразу же после обеда, мама и приводила меня к своей матери.
Порой на балконе столовой у Святой сиживали соседи, друзья, тетушка Флора, негромко беседовали в слабой тени полосатой маркизы, на улице ни ветерка, и солнце движется так медленно, что проходит несколько часов, прежде чем возникает необходимость переместиться со стульями на соседний балкон и возобновить разговоры, неизменно изобиловавшие сплетнями, слезами, ядом и жалостью к себе. Если же кому-нибудь из женщин случалось расплакаться, она плакала тихо, кротко, уронив голову на грудь и прижав к губам скомканный платочек – не потому, что стыдилась рыдать при посторонних, а чтобы не разбудить мосье Жака: тот терпеть не мог, чтобы его будили женщины, которых он скопом относил к категории sales comdiennes[17], вне зависимости от того, плачут они или нет.
Так тянулись летние часы, и мальчишка-слуга, уроженец Судана, все никак не подавал радужные ассорти шербета, а потом целую вечность не мог унести с балкона липкие блюдца. Но до сумерек все равно оставалась такая прорва времени, что, по словам Флоры, в Египте оно текло медленнее, чем во всем остальном мире.
«Как время летит», – обмолвилась как-то бабушка в одну из беспечальных минут, думая о том, что вот так и хотела бы окончить дни – с друзьями, семьей, в своем доме, со своим фортепиано, в мирном свете полуденного солнца. Именно так она и представляла себе добрую старость, une bonne vieillesse. В ее случае une bonne vieillesse подразумевала не только здоровье, бодрость, отсутствие болезней и житейских забот, а также массу времени, чтобы привести дела в порядок и никогда никого ни о чем не просить, но и такую старость, когда чья-то дружеская рука, желательно в полусне, уводит тебя на другую сторону, избавив и от стыда, и от унижения угасания.
* * *
– А вот и она, – наконец замечала одна из четырех-пяти собравшихся на балконе женщин, завидев на углу рю Мемфис возвращавшуюся домой Принцессу.
– Батюшки, уже шесть часов! – восклицала другая, и Святая машинально приказывала мне зайти внутрь.
– Как вы себя чувствуете, мадам? – кричала она с балкона, как обычно, стремясь первой поприветствовать любую знакомую, – привычка, из-за которой вы поневоле чувствовали себя неучтивым по сравнению с ней. Поскольку к радости, освещавшей ее лицо, стоило Святой заметить вас на улице, примешивался мягкий невысказанный упрек: ваша нерасторопность выдавала стремление избежать разговора с ней, и коль скоро она всегда видела вас первой, то лишь потому, что думала о вас чаще, нежели вы о ней.
На этот раз она приветствовала соседку с особым пылом – именно потому, что, поскольку я случился у нее в гостях, имела все основания ее избегать. Святая с излишней поспешностью вскочила на ноги и оперлась о перила; взволнованное лицо ее противоречило непринужденной позе.
– А, мадам Адель, я вас не заметила, – ответила Принцесса, остановившись под самым балконом. Сквозь щелку между рамой и ручкой открытой балконной двери я из гостиной разглядел знакомую сумочку и сложенный веер, увидел, как она неловко подняла руку, заслоняя лицо от солнца. – Что вы делаете вечером?
– Я? Ничего. Думала купить ткань – через несколько дней придет моя портниха, – но по такой жаре едва ли выберусь из дома.
– Если хотите, я могу пойти с вами.
– Не знаю, быть может, в другой раз.
На этом и попрощались.
– Она вечно ругается с мужем, – прошептала Святая гостьям. – Слышали бы вы, какие гадости они друг другу говорят по вечерам.
После чего, передумав и по-прежнему в одурении и смятении, окликала Принцессу с балкона: «Attendez, подождите!» – когда та уже успевала перейти на другую сторону улицы и собиралась отворить кованую садовую калитку.
– Может, я все-таки пойду за тканью. Этой осенью ожидается столько приемов, мадам Эстер, а я совсем обносилась, – сетовала она, в сотый раз намекая, что еще не получила приглашения на прием в честь столетия матери Принцессы, который устраивали в начале сентября.
– Так я поднимусь к вам?
– Нет-нет, я сейчас спущусь. – И, обернувшись к моей матери, добавляла: – Только подождите, пока мы не уйдем.
Через пять минут две mazmazelles уже ковыляли к остановке Кемп де Шезар – одна в шляпе с необычайно широкими полями, другая со сложенным веером в одной руке, сумочкой и белой перчаткой в другой, – и болтали на языке, который их свел и который, несмотря на неоднократные напоминания себе самим и всему остальному свету о том, что у них нет совершенно ничего общего, несмотря на их соперничество, взаимные колкости и мелочное недоверие друг другу, неизменно спасал дружбу, остававшуюся близкой до самого, самого конца.
* * *
Все разговоры Святой, как правило, сводились к жалобам, поток которых никогда не иссякал: на здоровье, на сына, ежедневные упоминания о волнениях и беспорядках в Египте, на слуг, ворующих все, что подвернется под руку, вплоть до последней ложки сахара, и на дочь, мою мать, чья глухота сгубила лучшие годы бабушкиной жизни. А поскольку бабушка вечно путалась и перескакивала с одного на другое, то, когда ей приходила охота поплакаться, она частенько отклонялась от темы, вила бесконечную нить разговора, изобиловавшего побочными сюжетными линиями, главными злодеями в которых служили ее хвори, скорби и унижения, ей же самой отводилась роль злополучной жертвы, из последних сил преодолевавшей невзгоды, привязанной к столбу средневековой мученицы в окружении подступавших драконов; все это провоцировало желчные камни, поднимавшие ее с постели ночами, когда некому было пожаловаться, кроме как ветру на балконе, где она и просиживала до утра, глядя на безлюдную рю Мемфис, прислушиваясь к тиканью часов в прихожей, глухо подтверждавших ее опасения: еще слишком рано и пройдет несколько долгих часов, прежде чем донесутся на рассвете долгожданные тихие шаги Мухаммеда у двери черного хода. Пока же ей оставалось лишь, замерев, слушать бесконечные кошачьи крики, накатывавшие и отступавшие волной; в темноте мелькали горящие глаза – кошки переходили рю Мемфис, подозрительно и вызывающе поглядывали на ее балкон, а за ними ковыляла хромая chienne[18], которую все боялись. «Мои ночи», так это у нее называлось.
– Я вас понимаю, – отвечала Принцесса, старавшаяся отвлечь соседку от мрачных мыслей, что было не так уж и трудно, поскольку Святая, хоть и дрейфовала от мели к мели, однако же, повинуясь рулевому, могла сменить курс и направиться к залитым солнцем островам радости – так, словно в разговоре для нее важен не столько перечень скорбей и невзгод, сколько право уклониться от темы, потерять нить рассуждения, высказать все, что приходит на ум, – то самое право, которого за ней обычно не признавал ни муж, ни кто бы то ни было.
* * *
Иногда среди ночи, когда она сиживала на балконе, лелея ноющий желчный пузырь, – задолго до знакомства с соседкой у лотка с барабулькой – Святая замечала, как на веранде напротив вдруг зажигались огни, и выходила Принцесса в халате, с большой кружкой в одной руке и предметом, похожим на плоскую грелку, в другой; следом за ней появлялся мой дед со всклоченными волосами, ковылял к перилам и, опершись на них нетвердой рукой, падал в кресло.
Обитавшие друг напротив друга на рю Мемфис мои будущие бабушки и дедушки порой гадали, какой же тайный недуг не дает сомкнуть глаз соседям, но ни заговорить днем, ни уж тем более, как водится, справиться о здоровье не решались.
– Это было бы нетактично, – ответила Святая, когда муж Принцессы спросил, почему она ни разу ночью даже не махнула им в знак приветствия. – Я воспитанная женщина, – добавила она извиняющимся тоном.
– «Я воспитанная женщина», – передразнивал он, присовокупив словечко-другое на ладино. – Сидите не двигайтесь, – говаривал он, поддаваясь близости, возникшей между двумя женщинами. – Мало кто из здешних так хорошо говорит на ладино, как вы. Разве что родственники моей жены, но они сплошь зануды, где уж им знать настоящий ладино. Не думаете же вы, что теперь, когда я нашел с кем поговорить, я вас отпущу?
Фразочки вроде «сидите не двигайтесь» задавали тон дружбы, которой суждено было продлиться до самой смерти деда: он неизменно притворялся, будто стремится ее шокировать, она же делала вид, будто терпит, поскольку такого шельмеца невозможно принимать всерьез, а Принцесса, не упускавшая случая отыскать огрехи в манерах супруга, вечно защищала мадам соседку от мужниных непристойных шуток. И город, и мир, где они выросли, и язык, на котором говорили, диктовали им легкую фамильярность. Для этой троицы, наконец нашедшей друг друга, ладино выражал тоску по родному Константинополю. Для них это был язык ослабленных галстуков, расстегнутых рубашек, заношенных тапочек, язык столь же родной, естественный и неотменимый, как запах собственных простыней, кладовой и кухни. Они переходили на него после беседы на французском с удовлетворенным облегчением левшей, которым, когда никто не видит, не нужно притворяться правшами.
Все трое учили и блестяще знали французский, как Лисий[19] греческий, – то есть лучше, чем сами афиняне, – орудовали имперфектом сослагательного наклонения с безмятежной легкостью человека, который не допускает грамматических ошибок, потому что, как ни старайся, этот язык никогда не станет ему родным. Французский оставался чуждым, чинным наречием, так что, признавалась мне много лет спустя Принцесса, когда приходилось более двух часов подряд общаться на французском, во рту скапливалась слюна. «Испанский же rveille l’me, пробуждает душу», – и в доказательство всегда прибавляла какую-нибудь пословицу.
Святая с Принцессой встречались минимум дважды в день: утром, по пути на базар, и когда Принцесса возвращалась от сестер. А поскольку муж Принцессы после шести вечера, как правило, не задерживался в бильярдной, все трое частенько гоняли чаи у них в саду под старой липой, наполнявшей благоуханием вечерний воздух, после чего перебирались в дом и продолжали чаепитие уже там.
book-ads2