Часть 5 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не очень хорошо.
– Я так и думал. В общем, в конце концов стало ясно, что Флора выделила меня. Я, разумеется, ничего такого себе не позволял – все-таки дом моей матери, да и жена бдит, ну ты понимаешь. Торопиться было нельзя категорически! И в один прекрасный день я сказал твоему деду: «Альберт, эта женщина меня хочет. Как мне быть?» А он: «Ты-то сам ее хочешь?» «А ты разве нет?» – спросил я. Он промолчал. И я попросил: «Ты должен мне помочь». На что этот хитрец, твой дед, улыбнулся и пообещал: «Я подумаю». Все были в курсе: фрау Кон, твоя бабка, Исаак. Все, кроме меня. Я узнал о них лишь много лет спустя, когда Флора пришла к нам в гости и увидела на мне его смокинг. Она сразу же его узнала.
– Да? – вставил я.
– Разве ты не понимаешь?
Я покачал головой.
– Скорее всего, она ему и подарила. Я почувствовал себя полным олухом. Единственная женщина, которую я хотел и не сумел заполучить. И вот сорок лет спустя ревную ее к нему, как последний болван!
Повисло молчание. Меня так и подмывало открыть ему, что любовником Флоры в те летние ночи сорок второго был вовсе не дед, а мой отец, и смокинг принадлежал ему, а не деду. Тот же просто-напросто «унаследовал» его от сына, как и прочие вещи, которые отец уже не носил. Однако же я не проронил ни слова: мне хотелось, чтобы дед в кои-то веки одержал победу над Вили.
– Видел бы ты нас тогда, – продолжал он, – все просили ее поиграть, все перебирали коньяка, надеясь, что остальные устанут и уйдут спать. Признаться, я никогда не любил засиживаться допоздна.
Я наблюдал, как Вили наслаждается своими откровениями.
– Идем. – Он убрал наши пустые чашки, и я опомниться не успел, как дед увлек меня в сад, где его внук и жена читали местную газету.
– Ну что, поболтали? – спросила жена.
– Еще как, – ответил Вили.
За ужином случился небольшой инцидент. В окно столовой мы заметили, что по саду идет пара цыган. Вили не раздумывая бросился в гостиную, схватил дробовик и дважды выстрелил в воздух, переполошив собак и лошадей.
– Ты с ума сошел? – крикнула его дочь, вскочила и попыталась вырвать у него ружье. – Они же тебя убьют!
– Пусть только попробуют. Думаешь, я их боюсь? Я их всех переловлю… – И он произнес фразу, точно прощальный подарок, точно сувенир на память о моем визите в Англию, последнее признание гостю, который приехал, чтобы услышать из его уст эти самые слова: – Я их боюсь? Я боюсь? Как ты думаешь? Siamo o non siamo? Я не я буду.
Вечером он зашел ко мне попрощаться.
– Нет, уж давай попрощаемся, я настаиваю, – проговорил он, – в моем возрасте ни в чем нельзя быть уверенным. – Он обвел взглядом мои вещи, книги, с неуловимо-насмешливым выражением лица взял одну. – Неужели это до сих пор читают?
– Более, чем когда-либо, – ответил я.
– Еще один еврей, – заметил Вили.
– Наполовину, – уточнил я.
– Нет. Невозможно быть евреем наполовину, если твоя мать еврейка.
Может, к слову, – а может, за этим-то Вили и поднялся ко мне, – но он спросил о своей матери. Я рассказал, что помнил. Нет, она не мучилась. Да, до самого конца оставалась в ясном уме. Да, смеялась, как раньше, и отпускала краткие, афористичные замечания, от которых корчишься, как раздавленный червяк. Да, она понимала, что угасает. И так далее и тому подобное. В конце концов я сказал, что она почти ничего не видела из-за катаракты: светлая желтоватая пленка заволокла ее глаза. Я обмолвился об этом мимоходом, не считая катаракту таким уж серьезным недугом.
– Значит, она ничего не видела, – проговорил Вили. – Она ничего не видела, – повторил он, словно пытаясь отыскать в самих словах и слогах некий тайный смысл, раскрыть причину жестокости судьбы и уязвимости старости. – Значит, она ничего не видела, – произнес он, как будто его охватила скорбь столь сильная, что остается лишь повторять и повторять одно и то же, пока на глаза не навернутся слезы. – Тебе этого не понять, – добавил он, – но я иногда думаю о ней. Старая, одинокая, все разъехались, вдобавок, как ты говоришь, еще и слепая, умирала в Египте, никого у нее не осталось. Я думаю о том, что мог бы скрасить ее дни, не растранжирь я так бездумно время и силы на свои жалкие махинации. Ну да такова жизнь. Теперь у меня есть дом, но нет матери. При том что и о доме-то я мечтал для нее. Порой я думаю о ней просто как о маме: так думают дети, когда им не хватает чего-то, что может дать только мать. Возможно, тебе покажется, что, раз у меня самого уже правнуки, значит, и мать мне, в общем-то, без надобности. А вот поди ж ты: нужна. Странно, правда? – Он улыбнулся, положил книгу на тумбочку и, видимо, чтобы меня поразить, вдруг процитировал на французском длинный затейливый фрагмент из самого начала.
– Доброй ночи, Herr Doktor, – бросил он на прощанье.
– Доброй ночи, доктор Спингарн, – ответил я, решив не допытываться, откуда он знает этот пассаж из Пруста.
Полчаса спустя по пути в душ меня перехватили кузен с женой.
– Пойдем, только тихо. Не пожалеешь.
Они объяснили, что каждый вечер, между десятью и одиннадцатью часами Вили слушает на французском передачу из Израиля. Я изобразил удивление.
– На ночь обязательно слушает эту программу. Потом выключает свет и ложится.
– И что? – спросил я.
– Увидишь.
Мы встали у него за дверью.
– Каждый вечер одно и то же, – прошептала жена кузена.
Они что, собираются постучать и попросить впустить их или же намерены вломиться к нему без стука?
– Увидишь.
Наконец заиграл гимн Израиля, потом послышался писк, обозначавший завершение трансляции.
– Уже скоро, – пояснил кузен.
В комнате что-то щелкнуло. Вили выключил радио. Заскрипели под его тяжестью пружины, зашуршали простыни, погасла полоска света под дверью. На мгновение все стихло. А потом до меня донеслось слабое, приглушенное, тонкое бормотание, паром сочившееся в коридор сквозь замочную скважину, сквозь щель под дверью, сквозь трещины в притолоке, точно фимиам и предчувствие, наполнявшие тихий сумрак, в котором стояли мы трое, жутковатая путаница знакомых слов в ритме, к которому и я давным-давно привык, стыдливый, украдкой, шепоток.
– Спросишь – ни за что не признается, – сказал кузен.
II. Рю Мемфис
Двум дамам, которым однажды суждено было стать моими бабушками и которые познакомились в 1944-м на александрийском базарчике, где с подозрением присматривались к явно лежалой барабульке, мир, бесспорно, казался очень тесным и странным. Сквозь их первые застенчивые, осторожные реплики, произнесенные густо накрашенными губами за респектабельными вуалями, будто пробилось яркое солнце, и неожиданно две совершенно чужие женщины, добрые десять лет знавшие друг друга только в лицо и не осмеливавшиеся перемолвиться словом, разговорились с головокружительным восторгом, точно бывшие одноклассницы, возобновившие беседу с того самого места, на котором расстались полвека назад. Каждую сопровождал мальчик-слуга, которому ни одна, ни другая не доверяла и с которым уж точно не стала бы разговаривать: его задача заключалась в том, чтобы следовать за своей мудрой пожилой mazmazelle – всех европейских дам определенного возраста и положения в Египте зовут mademoiselle или signora, – смотреть, как госпожа выбирает хорошие фрукты среди гнилья, слушать, как она торгуется на практически неразборчивом арабском, вмешаться, если страсти накалятся, ну и, наконец, таскаться с покупками от лотка к лотку, пока не отошлют домой готовить обед. Mazmazelles, не раздумывая, голыми руками щупали сырую печенку или поддевали пальцем жабры барабульки, чтобы доказать, что рыбу выловили никак не сегодня, но ни та, ни другая сроду не взяла бы ничего из рук мужлана-лоточника. Для этого существовал слуга. Далее mazmazelles могли располагать собой до часу дня, когда их мужья возвращались домой отобедать и подремать.
– Значит, сегодня без барабульки, – заключила одна. – Но до чего обидно! Подумать только, все эти годы я покупала несвежую рыбу и даже не догадывалась об этом, – печально добавила она.
– Потому что нужно смотреть на жабры. Не в глаза. Жабры должны быть ярко-красные. Если нет, не берите.
– До чего обидно, – повторила на обратном пути более кроткая из двух, – все эти годы мы жили ровно напротив друг друга и даже не здоровались.
– Почему же вы ни разу со мной не заговорили? – удивилась та, которая прекрасно разбиралась в рыбе.
– Я думала, вы француженка, – ответила кроткая соседка (имелось в виду, знатная француженка).
– Француженка? Это еще почему? Je suis italienne, madame[13], – присовокупила она, как будто это куда почетнее.
– И я!
– Правда? Вы тоже? Мы из Ливорно.
– Как и мы! Надо же, какое чудесное совпадение.
До чего все-таки тесен мир, заметили они на ладино (каждая упрямо звала его «испанским»), который, как выяснилось у рыбного лотка, знали обе: одна пыталась объяснить другой, почему барабулька сегодня несвежая, и тут-то оказалось, что ни та ни другая не знает, как называется барабулька, ни на одном из шести-семи языков, на которых обе свободно говорили, а помнят это слово только на ладино.
Когда пришла пора прощаться, они договорились назавтра поутру встретиться пораньше и пойти на базар.
– У нее такие изысканные манеры, – рассказывала мужу в тот день более кроткая из двух.
– Изысканные? Скажешь тоже! – усмехнулся он. – Ее муж держит бильярдную.
– Твой магазин велосипедов лучше, что ли? – парировала та.
– В сто тысяч раз лучше, – муж даже повысил голос.
Однако же, несмотря на его скепсис, она отныне называла соседку une vraie princesse[14]; та же, у которой, в свою очередь, состоялся похожий разговор с мужем, настаивала, что соседка ее, хоть и не tr s high-class[15], зато ни дать ни взять une sainte[16].
Святая была доброй и меланхоличной старушкой, порой разговаривала сама с собой, частенько всё теряла и забывала. Забывала, где что спрятала и от кого. Теряла ключи и перчатки, забывала имена, даты, долги и распри. Теряла нить рассказа, потом, силясь вспомнить, нащупывала мысли, нанизывала случайные слова, надеясь, что, если говорить достаточно быстро, удастся внушить собеседникам иллюзию логики, и не догадывалась, что эти-то стремительно сменявшие друг друга бессвязные высказывания сильнее всего выдают ее забывчивость. Порой, совершенно запутавшись, все-таки признавала поражение.
– Пустяки, с кем не бывает, – говаривала Святая и глубоко вздыхала, стараясь одолеть тревогу. – Потом вспомню, – обещала она, зная, что в родном ее итало-византийском мире чихнуть на полуфразе считается подтверждением истинности слов, забывчивость же свидетельствует о лжи. Дабы усыпить это подозрение, перемежала паузы клятвами – «клянусь глазами дочери» или «клянусь могилой матери», – но из-за частой божбы стала сомневаться в правдивости собственных рассказов, полагая, как частенько бывает у стариков, что сама же скорее преувеличила, чем забыла.
Запамятовав имя собеседника, принималась искать его в замысловатом лабиринте фамильных имен, невольно выдавая место, которое он занимал в иерархии ее сердца: на первом ее сын, Роберт, потом три его дочери, я сам, потом ее глухая дочь, ее братья, соседи и, наконец, муж.
Я как-то обмолвился, что мне приснился дядя Роберт, и бабушка расплакалась.
– Что же он тебе сказал? – допытывалась она.
Прошло уже более года с тех пор, как после войны 1956 года его выдворили из Египта, и жизнь ее совершенно выбилась из колеи.
– Сказал, что его дочь хочет прислать тебе подарок, – соврал я, чтобы ее порадовать. Однако же по традиционным левантийским поверьям сны означают ровно противоположное тому, что снится, – следовательно, сыну ее во Франции решительно не на что содержать детей.
В результате бабушка лихорадочно скупала одежду, скрупулезно заворачивала посылки, неутомимо выстаивала очереди на почте, а потом вечерами в гостиной щедро делилась своими тревогами с каждым, кому случалось заглянуть на огонек: они с гостями искусно бередили себе сердце, накапливали желчь – сколько удавалось выжать из организма, – дожидаясь подтверждения, что посылка не попала в лапы полиции и что какой-нибудь продувной почтарь не поживился ее содержимым. Обернутые в кобальтово-синюю бумагу, перехваченные крепкой бечевкой, с хрупкими красноватыми сургучными печатями, такими древними, что на них значилась еще девичья бабушкина фамилия, посылки ее были даром натуры столь бесхитростной и наивной, что одурачили бы опытного шпиона, но никак не ребенка: вязаный комбинезончик для каждой из внучек, таблетки, которых во Франции не найти, леденцы такие и сякие, аккуратно завернутые в разноцветный целлофан, и, наконец, сложенная в несколько раз стофунтовая банкнота, словно бы вшитая в манжету детской рубашки заботливыми руками небожителей. Рано или поздно вся эта история доходила до ушей ее мужа, и скандала было не миновать. Но внуки – это главное, признавалась она Принцессе, которая после этого более, чем когда-либо, убеждалась: подруга ее – святая, – хотя и замечала (в отличие от тех, кто ее любил), что порой у той мешается рассудок.
– Она кроткая, как голубка, – говаривала Принцесса, – ни грамма злости.
book-ads2