Часть 8 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В одном Нанни был прав. Я ничего не знал.
Однако если бы я впоследствии не постиг сути физической любви из сплетен, недомолвок и грязных фраз, один бог ведает, чего бы я себе наизобретал, когда меня охватила потребность прикоснуться к другому человеческому существу.
* * *
Паром я пропустил, пришлось полтора часа дожидаться следующего. Схожу-ка к замку, подумал я, а потом скажу папе, что запасся воспоминаниями, как мы и договорились много лет назад. Но вместо этого прошел по виколо Сант-Эусебио и остановился там в последний раз, плохо понимая, что делаю и зачем, однако чувствуя, что он хотел бы от меня именно этого, потому что сам сделал бы то же самое для меня или для моего отца — не важно, для кого. Ничего не переменилось. Я вспомнил пекаря и зашагал к его лавке, вспомнил синяки у него на предплечье, которые вызывали у нас с отцом смех, а потом — будто услышав саундтрек ко всему этому эпизоду — вспомнил тридцать первую вариацию Бетховена.
Где Нанни теперь?
Я купил две булочки. Одну себе, одну...
Частичке моей души хотелось еще походить по городку в этот полуденный час и сделать вид, что рано или поздно, подойдя к его мастерской, я выясню, что она открыта.
Я ничего не забыл, дело могло происходить десять лет назад. Мама еще была жива, я еще не встретил Хлою, не встретил Рауля, а в тот короткий период на последнем курсе не познакомился со студентом-химиком, имя которого так и не потрудился узнать, голос которого не вспомню, потому что мы совсем мало говорили в те ночи, когда тела наши сливались в темноте.
Но времени не осталось, я уже слышал гудок трагетто. Если повезет, завтра я уже буду в Риме.
Хватит ли у меня смелости спросить у папы про Нанни — не только про его, но и про своего Нанни?
Мне очень хотелось увидеть отца за столиком в его любимом кафе, а я припозднился — он всегда меня за это укорял, — и, прежде чем сделать заказ, я бы сел и сказал ему:
— Мне кажется, он жив. -Кто?
— Тот, кого мы с тобой оба любили. Он в Канаде.
И тут меня вдруг озарило. Отец наверняка знал, как сложилась судьба Нанни, а значит, если мне это интересно, мне просто нужно задать ему вопрос. Да уж, я и правда туповат, подумал я, едва не рассмеявшись словцу своего старого наставника.
Вот только папа никогда не говорил со мной про Нанни. Да и я не поднимал эту тему. Я так и не узнал, чем Нанни потом зарабатывал, как жил — женатым ли, холостым, в других отношениях. Знал я одно: из Канады приходили письма. Однажды, заглянув к отцу, я приметил конверт с канадскими марками у него на обеденном столе. Но я вышел на кухню сделать бутерброд, а когда вернулся, конверт исчез. Папа не хотел, чтобы я знал про их переписку. А я порадовался, что она существует.
Много лет спустя, разбирая вещи покойных родителей, я отыскал запечатанный пакет размером с коробку для обуви, адресованный отцу. Судя по штемпелю, он пролежал невскрытым три года, среди множества других вещей, скопившихся после его смерти. «Sciusciu, — гласила записка, которую я достал, вскрыв пакет, — оставил себе после твоего отъезда с Сан-Джустиниано. А тебе сказал, что пришлю назад. Пожалуйста, возьми и не возражай. Я любил только один раз в жизни. Тебя».
Я однажды слышал имя Sciusciu, но не обратил на него никакого внимания. Нанни его пробормотал, выходя из нашего дома, — кажется, в тот самый вечер, когда принес бюро. Это было переиначенное французское слово, которое папа подцепил в студенчестве во Франции, его ласкательное обращение ко всем: шушу. Видимо, они так обращались и друг к другу.
Ответ я написал два года спустя. «Дорогой Нанни, мы получили посылку лет пять назад. А пишу я только сейчас. Не знаю, почему медлил так долго. Уже шесть лет, как папа скончался. Мы с ним никогда про тебя не говорили. Но я все знал. Может, ты и не догадался, что мое отношение к тебе было очень похоже на папино. А может, и догадался. Да, наверняка догадался. Ты со мной рядом всю жизнь».
Я не ждал ответа.
Через несколько недель принесли конверт. «Вдруг тебе понравится эта фотография. Я сделал копию и решил тебе послать».
На фотографии Нанни и папа, в плавках, стоят на фоне моря. Правая рука Нанни перекинута через папино плечо, другой он держит его за левое. Папины руки скрещены на груди, он улыбается во весь рот, Нанни тоже, оба — подтянутые, спортивные. Только тогда я понял, что, хотя папа был старше Нанни лет на двадцать, на этой фотографии они страшно похожи, прямо как братья. Я никогда не усматривал в своем отце мужской красоты, однако в этом новом свете он оказался отменно красив — и не только. Многие годы спустя я вдруг открыл для себя, как же они похожи друг на друга.
Весенняя лихорадка
Увидев их в зале ресторана, я тут же отвел глаза и сделал вид, что разглядываю меню, вывешенное у входа. Если они меня заметят, то подумают, что я просто приостановился на минутку, выяснить, что там сегодня предлагают. Дабы им не показалось, что я сбегаю, я задерживаюсь на долю секунды и как бы просматриваю меню по второму разу. Надеваю очки, пододвигаюсь лицом к блюдам дня, написанным типично французским почерком на крошечной грифельной доске для начальных классов, стоящей у входа, делаю вид, что полностью этим поглощен, одновременно осознаю, что не в состоянии осмыслить ни единого прочитанного слова. Наконец, незаметно качнув головой — в этом она увидит мое обычное «А ну его», — я снимаю очки, опускаю обратно в нагрудный карман, разворачиваюсь и выхожу в твердой решимости как можно быстрее покинуть квартал, улицу, город. Весь этот короткий спектакль занимает не больше пяти секунд.
А то, что я весь дрожу, до меня доходит только позже — я уже стремительно шагаю по Мэдисон-авеню, чтобы побыстрее удалиться от «Ренцо и Лючии». Видимо, это потрясение. Или ревность. Или злость. Потом я поправляю сам себя. Это страх. А на самом деле — стыд.
Я, обиженная сторона, боюсь, что они меня застукают, а им, обидевшим, решительно наплевать: никакого всплеска адреналина или смущенной гримасы у нее на лице. Она бы просто пронзила меня взглядом со своего места в глубине ресторана: ладно, теперь ты все знаешь.
Можно, конечно, убедить себя в том, что я стремительно ретировался из ресторана по одной причине: чтобы она не переживала, что ее застукали. Вот только сердце колотится слишком сильно, чтобы приписать мой поступок желанию сделать что-то ради нее. Меня мутит не только от этой трусливой, покорной, бесхребетной ретирады; мутит и от собственного нескрываемого потрясения. Если сейчас встретится кто знакомый, он глянет на меня и спросит: «Что случилось? У тебя ужасный вид». У меня правда ужасный вид? Такой же ужасный, как в тот день, когда мне позвонили и сказали, что отец упал, переходя улицу, лежит без сознания в реанимации, — и я помчался в больницу, забыв ключи, бумажник и удостоверение личности, которое позволяло подтвердить, что у нас с ним одна фамилия? Наплевать мне, как я выгляжу.
Впрочем, не наплевать.
Кстати, прежде чем выйти из ресторана, я все-таки немного задержался, чтобы никто не подумал, что я сбежал, как только их увидел. Сообразил, однако.
Эта мысль наполняет меня гордостью за самого себя, гордость придает походке бодрой упругости. Мод подумает, что настроение у меня отличное, решил освободить полдня от работы и направляюсь, скорее всего, на теннисный корт, где мы с ней меньше года назад и познакомились.
Я редко играю в теннис после восьми утра, но выкроить время для тренировки в столь славный пятничный полдень — мысль замечательная, тем более что нынче такой псевдовесенний день, хотя на деле конец зимы. Я звоню Харлану, своему партнеру по утренним тренировкам. Он школьный учитель и днем обычно возвращается на корт. Как всегда, включается автоответчик. Я оставляю ему сообщение. Потом замечаю на углу Шестьдесят седьмой и Мэдисон автобус, который ходит через весь город, и когда двери его уже почти захлопнулись, решаю отправиться на запад. До кортов путь оттуда неблизкий, но мне нравится около полудня пройтись по западной оконечности Центрального парка. Можно минут через двадцать позвонить Мод на мобильник, выяснить, какова будет ее реакция. И зафиксировать в голове для будущего употребления: «Ой, страшно занята, потом позвоню».
В автобусе перебираю в уме несколько вещей. Звук голоса Мод, когда она рада меня слышать, даже если у нее деловой ланч и «говорить сейчас ну совсем никак». Рассеянный голос, окутанный шумом переполненного ресторана. А также то, как она на него смотрела по ходу разговора — внимательно вслушиваясь, полностью уйдя в беседу, ловя все оттенки его широкой, с ямочками улыбки, склонив к нему голову, почти соприкасаясь — и обе головы разве что не упираются в большое зеркало перед ними: любой студент-искусствовед усмотрел бы здесь влияние Кановы. Если я позвоню, она, разумеется, не снимет трубку. Блажен муж, спутница которого к нему прислушивается, ловит каждое слово, просит рассказать подробнее, «и пожалуйста, не умолкай, — говорит она, — мне так хорошо, когда ты со мной говоришь», а левая рука свешивается со спинки дивана, дотрагивается до его затылка, ерошит волосы у него на затылке — поглощенность, сосредоточенность, обожание. «Я для тебя на все готова», — говорят ее глаза.
Правая ее ладонь оставлена на столе, оглаживает солонку, ничего не делает, ждет. Мне знаком этот жест. Она хочет, чтобы он взял ее за руку.
Говорят и при этом всматриваются. И предаются, чтоб их, любви.
У женщины, которая вот так вот поглаживает мужчину по затылку, с ним явно не платонические отношения. У женщины, которая перед тобой не раздевалась, не бывает таких уверенных, жадных прикосновений. Она не может им насытиться. Они прошли стадию умолчаний, неловких признаний, мучительного смущения людей, которых неудержимо тянет друг к другу, но до постели еще не дошло. Это люди, которые совсем недавно начали спать вместе, и им не удержаться от прикосновений, прикосновения — это главное. Они по инерции флиртуют, хотя цель ухаживаний уже достигнута. И все же эта рука, так смирно и невинно лежащая на столе, все еще оглаживающая солонку, — неужели он не понимает, что она ждет, ждет, когда он накроет ее ладонь своей?
С каких пор они спят вместе? С недавних? Неделю? Месяц? Это надолго? Кто он такой? Где они познакомились? Были у нее другие? Был ли явственный, ощутимый момент, когда она решила перейти этот мост и оказаться на другой стороне? Или все это, как говорится, просто взяло — и случилось? Отправляешься в один прекрасный день на деловой ланч, он вглядывается в тебя, твой взгляд останавливается на нем, и вдруг внезапно, после какого-то полбокала вина, у тебя сбивается дыхание, а слова сами выскальзывают изо рта, ты не можешь поверить в то, что только что сказал, а самое главное — его это так же затягивает, как и тебя, и вот один из вас не выдерживает и произносит: «Что, это действительно случилось?» — а другой отвечает: «Похоже, да». Я прямо слышу эти слова: «То, что случилось в "Ренцо и Лючии", в "Ренцо и Лючии" и останется».
Я им завидую. Они спят вместе. При этом не ревную. Потому что ревности боюсь больше, чем утраты любви.
Почему я не сообразил заранее, что в ее жизни произойдет что-то такое? В большинстве случаев ты даже не отдаешь себе отчет в том, что что-то подозревал, тебе и в голову не приходит сопоставить незначительные улики, которые буквально каждый день, каждый час попадались тебе на глаза, — только теперь ты жалеешь, что не дал себе труда их подмечать, анализировать, вносить в гроссбух сердечной боли, обид и коварства. Вечные эти занятия йогой в выходные по вечерам; телефонная трубка, которую она почти не снимает на работе, зная, что это я звоню; «по стаканчику с друзьями» после работы, а потом, незаметным для тебя образом, это перетекает в непредвиденный ужин; читательский кружок, который никогда не собирается дважды в одном и том же месте; рабочие встречи, которые назначаются в последний момент; ноутбук, который она выключает чуть слишком поспешно, стоит тебе войти в комнату; и постоянно — эти загадочные беседы из одних только «да» и «нет» — по ее словам, это босс звонит ей поздно вечером из Вестчестера.
Вечером она курит и смотрит в пустоту, слушает музыку и смотрит в пустоту, смотрит в пустоту и общается с ним, не со мной. Она напоминает мне одержимых женщин из фильмов 1940-х годов: она куда-то плывет на судне, одиноко сидит на палубе, не может читать, а хочет только бродить в ночной тьме, пока не появится тот, в кого она влюблена, и не предложит зажечь ей сигарету.
Думала ли она о нем, когда мы сидели рядом и смотрели телевизор, или когда я разминал ей пальцы ног, потому что у нее болели стопы, или когда мы терлись друг о друга в кухне, я обнимал ее сзади и хотел увлечь в постель? В голове проносятся новые сомнения, но поймать их не удается, улетели. Ну и ладно. Есть вещи, которых лучше не знать и не обдумывать. А друзья мои знают? Может, они пытались открыть мне глаза, но отступали, потому что я не понимал их намеков?
В лифте, который поднимает их к нему в квартиру, она поправляет ему галстук — так она поправляла лацкан моего пиджака за секунду до того, как мы звонили кому-нибудь в звонок, — заранее зная, что, как только за ними закроется дверь, она сорвет этот галстук, расстегнет ему рубашку, дернет за ремень, сорвет с него одежду. Мне нравится думать, что она предлагает помочь ему с запонками, потому что считает, что самостоятельно мужчины их надевать и снимать не умеют. Я хочу, чтобы у него возникало опасение, что она думает про своих бывших, когда опытной рукой снимает с него запонки.
Я в западной части Центрального парка, восхитительный ясный день, светит солнце. Если повезет, мы с Хар-ланом поиграем в теннис сразу после того, как у него закончатся уроки. А это все пусть выйдет с потом и канет в прошлое. Харлан любит резкие удары, бэкхенды и фор-хенды, — будем играть по-дикарски, он так это называет, потому что мы срываем накопившееся зло на несчастных желтых мячиках. Бэкхенды и форхенды, через весь корт, и в тот миг, когда другой ну совсем этого не ждет, — прелестный, отрывистый, в линию, чтобы окончательно освободить тело от хмари.
В такой вот дивный, преждевременно летний день это будет восхитительно. Можно доехать до Девяносто третьей улицы на такси. Но лучше пройтись по солнышку. У входа в парк с Шестьдесят седьмой улицы я замечаю лоток с хот-догами. Вот чего мне хотелось: сосиску в тесте. Прошу еще кислой капусты, да побольше, и лукового соуса. «Ты пережил серьезное потрясение, побалуй себя», — говорит внутренний голос. Такова норма новой жизни. Нужно учиться в ней существовать. Миллионам людей причиняли боль до меня, миллионам причинят после. Нужно бы найти, кому можно выговориться, но — и эта мысль заставляет передернуться, потому что я не задавил ее в зародыше, — единственная, кто мог бы меня понять, — это та, на кого мне нужно пожаловаться. Я похож на тех людей, которые ищут утешения или, хуже того, совета у собственных мучителей.
Продавец сосисок смотрит на меня с вопросом: пить-то я что-нибудь буду?
Да, еще диетическую кока-колу, пожалуйста. С соломинкой, пожалуйста. Продавец глядит на небо, заговаривает о погоде. «Пляжная погода, — говорит он. — Пляжная погода, как в моей стране». Он, видимо, ждет, что я спрошу, что это за страна, но я уже и так догадался по тому, как он произносит согласные. Как это я понял? — спрашивает он. «По акценту», — отвечаю я. Я, что ли, умею распознавать акценты? Моя бывшая девушка была гречанкой. А откуда она? С Восемнадцатой улицы. А раньше? С Хиоса, говорю я. А я бывал в Хиосе? Нет, никогда, а он? Никогда, еще не хватало, фыркает он в надежде, что я поинтересуюсь почему, а я решаю этого не делать. Пока мы обменивались этими пустыми фразами, я успел доесть сосиску, даже не распробовав, а уж тем более не почувствовав вкуса. Заказываю еще одну. Так же сделать? Так же. Я тут последний год, говорит он, добавляя горчицы к булочке, которую и так уже расперло. Мне неинтересно, почему он собрался уезжать. Но, увидев, что он стоит передо мной тихо и молча, протягивая мне сосиску, я не выдерживаю и спрашиваю: почему? Жена заболела, говорит он. «Да, а что такое?» -спрашиваю я, полагая — ностальгия, депрессия, может, менопауза. Рак, отвечает он. «Она назад не хочет. Но я не смогу жить в Америке, если ее не станет». Я вытягиваю руку, дотрагиваюсь до его плеча. «Сложно», — говорю я, коверкая английское произношение и пытаясь вложить в него средиземноморское сострадание. «Еще как». Два румяных подростка, которые выглядят так, будто долго пыхтели на физкультуре, а потом быстренько натянули школьную форму, подходят к продавцу, приветствуют его по-гречески, просят сосиски. Похоже, они росли у него на глазах и он обучил их нескольким греческим словам. Приходит третий; я замечаю, что галстуки у всех троих распущены, все курят сигареты без фильтра. Подходящий момент, чтобы улизнуть. Я прощаюсь с продавцом. Он кивает с мрачным, унылым видом, будто бы говоря: «Молоды они еще, чтобы понимать в женах, болезнях и родине». Не знаю почему, но, пытаясь устроить в руках сосиску, портфель и банку кока-колы, я жалею, что не присел на скамейку и не сказал греку, что и меня ждет потеря. Он бы понял.
Все же, шагая к кортам, я осознаю, что не разделяю его отчаяния. Мысль о Мод и ее дружке, которые плывут в лифте на какой-то там этаж его высокого многоквартирного дома в центре, меня совсем не трогает. Я вижу, как они идут рядом по длинному коридору, оказываются у его двери, слегка смущенные, растерянные, благодарные за то, что толстый ковролин приглушает их шаги. Запонки, галстук, видение ее ног, сомкнувшихся на его обнаженной талии, меня не расстраивает. Я буду играть в теннис, они — в любовь. Кто из нас счастливее? Трудно сказать.
У входа в парк с Семьдесят второй улицы собрались велосипедисты, они ждут сигнала, чтобы двинуться в парк. У ворот на скамейках сидит много народу — кто-то катался на роликах и теперь их снимает, кто-то надевает. Тут же — привычные скейтборды. Большинство из тех, кто притулился на лавочках, не похожи на туристов, да и на студентов тоже. Здесь вообще кто-нибудь работает? Похоже, один грек.
Я думаю про этого бедолагу, которыцй весь день продает сосиски и уже размышляет о том дне, когда придется собирать вещи: что отдать, что запомнить, от чего отказаться, предметы, места, люди, целая жизнь. Мне, наверное, тоже пора разобрать свои пожитки. Меня это, похоже, не пугает. Меня больше смущала опасность того, что меня поймают за подглядыванием, чем страх того, что Мод будет счастлива с другим. Она казалась такой открытой, лучезарной, восторженной. Я очень давно не видел ее такой. Что-то во мне даже радовалось этому ее счастью — один локоть так беспечно лежит на тонкой планке, которая поддерживает большое зеркало у них за спинами, она прикасается к его волосам, точь-в-точь модель в рекламе браслетов «Мобуссен». Очень красивая. Почему же я не ревную?
Может, еще слишком рано — это еще не потрясение, даже не его начало? Или дело в том, что таким вещам не поколебать покой мироздания, если вы им этого не позволите, не подтолкнете, не станете их обсуждать, хотя бы даже с самим собой? Можно ли про такое не думать? Моя Мод мне изменяет, Мод ложится в постель с другим мужчиной, делает то, чего не должна, не может, не станет делать со мной, потому что он знает, как ее до этого довести, Мод на мне сверху, я смотрю на нее, а она закрывает глаза, и я вхожу в нее до упора, вот только это не я, а кто-то другой.
Я знаю, что скоро буду рыться в ящике у себя в спальне, где она держит кое-какие свои вещи. Я делал это с другими и готов сделать снова, хотя уже знаю, что движет мной исключительно принцип, а не эмоции или стремление что-то знать. Однако, может, я еще почувствую ревность, потому что ведь так положено.
* * *
Грек был прав. Приспел пляжный сезон, столбик термометра явно переполз двадцатиградусную отметку. Скоро будем планировать выезды на выходные. Эта мысль подбадривает, и, обрадованный обещанием лета, я снимаю пиджак и ослабляю галстук. Сразу вспоминаются школьные годы — отношение к форме смягчалось с первыми веяниями весны, когда полдни казались долгими, а мысли то и дело уносились к пляжам Сан-Джустиниано. Правда, помнил я и о том, что наступление купальной погоды всегда совпадало с приближением экзаменов и ненавистных итоговых оценок. Хочется позвонить ей и сказать: сегодня просто невероятно погожий день. А еще хочется сказать ей, что встреча у меня прошла хорошо, а теперь я направляюсь на корт. Но я одергиваю себя. Все изменилось, может измениться в тот момент, когда она услышит мой голос и вспомнит горячечный ритм наших дней и ночей. Нужно учиться держать рот на замке. Никаких намеков, никакого многозначительного подмигивания-подначива-ния, в смысле «Эй, это тебя я видел сегодня за ланчем?» Постарайся держать рот на замке. И не звони.
Внезапно я почувствовал, как нежность к ней нарастает. Что это — любовь или сострадание к человеку, который отчаянно тянется к романтике, вот как и я, и любой другой мечтают, чтобы жизнь наша озарилась романтическим светом?
Тяжелее всего будет смотреть, как она мне лжет, и, зная, что она лжет, помогать ей не попасться в мелкие ловушки, которые я мог непреднамеренно расставить, уводить ее от них в сторону, похваляясь одновременно и своим великодушием, и хитроумием. Ни за что нельзя дать ей понять, что я знаю.
Ведь мне будет невыносимо больно, если она станет морщиться всякий раз, как услышит слово «ланч». Никогда не упоминать «Ренцо и Лючию», выкинуть из головы все, что имеет хоть какое-то отношение к середине дня, Мэдисон-авеню, многоэтажным жилым домам или круизным лайнерам из голливудских фильмов для взрослых начала сороковых годов, где только что обретшие друг друга влюбленные выходят с роскошных танцплощадок, чтобы встретиться на мостике при свете звезд и посмотреть, как лунные блики мерцают на спокойной океанской глади. Я думаю о том, как Пол Хенрейд подносит к губам две сигареты и зажигает их одновременно — одну себе, одну — Бетт Дэвис.
Романтическое диво.
Смогу я после этого жить с ней?
Главный вопрос: сможет ли она?
Правда: я — смогу.
Мне легко представить себе, как сегодня вечером она придет ко мне после йоги, оставит сумку на кухне, попытается переодеться к ужину с Пламами в Бруклине. Посмотрит мне в лицо и скажет: «А ты немного обгорел, да?»
Каждый раз, спрашивая, как у меня прошел день, она игриво намекает, что я провел его с одной из своих юных студенток. Обычно я ей подыгрываю. Сегодня — не стану. Просто покидал днем мячики с Харланом.
book-ads2