Часть 23 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Снаружи снова начался снегопад, и в мысли мои вновь вернулся «Итан Фром»: их самоубийственная поездка, после которой влюбленные навсегда остались изувеченными, потому что ни ему, ни ей не хватило мужества вырваться из удушающей атмосферы захолустного Старкфилда. Мысли эти привели меня к нам. Хватило бы нам мужества что-то изменить? Сейчас или тогда? Заслуживаем ли мы звания храбрецов за то, что сумели совершить этот двухдневный побег? Или любовь наша прошита таким количеством сожалений, что жизни без них себе уже не представишь? Мы ведь так и не решились на следующий шаг. Мы даже не знали, как он выглядит.
Снег. Как всегда, снег и молчание. Он обволакивает, заставляет воспарить духом, но стоит тебе оторваться от земли, он начинает тянуть обратно, ибо он всего лишь бессмысленная сероватая взвесь. Так значит, это всего лишь фантазия? Мужчина и женщина, мечтающие о том, чтобы все пути завалило снегом и не пришлось строить планы на завтра.
— Ты так и не ответил на мой вопрос, — сказала она. — Почему ты в ту ночь меня не тронул?
Она не позволит уйти от ответа.
— Потому что я тебя боялся. Мне хотелось секса с тобой, но я боялся, что для тебя это лишь приключение. А я хотел заполучить тебя навсегда, но знал, что если скажу, ты только рассмеешься. И ты, и я легко и быстро сходились с мужчинами, но если я чего и не хотел, так это чтобы у нас все было легко и быстро. Потому выжидал. Потом привык к ожиданию. А в итоге ожидание стало реальнее всего, что было между нами.
— И все-таки ты был счастлив? — спросила она.
— Да, очень.
— Та же история. Вино жизни? — добавила она, готовая сорваться в иронию.
— Лунный свет жизни. Ну...
— Точно! — выпалила она, будто бы отмахнувшись от моей слабой попытки приукрасить наши ласки.
А потом она произнесла слова, которых я никак не ждал:
— Я думаю, ты вернешься к Манфреду. Ведь ты этого хочешь. В этом твоя суть.
— Ты правда так думаешь?
— Я так думаю. С другой стороны, с тобой же поди пойми. Чего бы мы ни делали сегодня, чего бы ни чувствовали всегда, одно я знаю точно: я тебе нужна, ты любишь меня так же, как я тебя, вот только мне кажется, что тебя никогда не тянуло ко мне физиологически. Ты чего-то от меня хотел, но сам не знал чего. Возможно, для тебя я просто идея в телесной оболочке. Чего-то всегда недоставало. Твоя мука — и это и моя мука тоже, — что даже когда ты будешь с Манфредом, ты постоянно будешь хотеть меня. У нас с тобой не такая любовь, как у других, но с пустотой внутри. — Она дотронулась мне до лица, до лба. — Я могла бы сказать: радуйся, что он у тебя есть, вот только это не поможет. Я могла бы сказать: радуйся, что у нас есть эти два дня, но и это не поможет. Ты одинок, и я одинока, и бессердечная правда состоит в том, что, обретя друг друга и сказав: «Давай будем одинокими вместе», — мы ничего не добьемся.
Никогда я еще не любил ее так сильно.
— Почему ты так хорошо меня знаешь?
— Потому что ты и я — один человек. Все, что я говорю про тебя, справедливо и для меня. Через месяц — но не сейчас — мы проснемся и поймем, что вот это-то и было для нас вином жизни.
Мы посмотрели на дворик и склон холма, на россыпь фонарей, стоявших в омутах света на снегу.
— Талия, Урания, Мельпомена, — перечислила она, и мы улыбнулись про себя, радуясь, что дворик, расчерченный диагональным крестом, не забыл следы наших ног. Мне нравилось прижимать ее к себе.
— О чем еще ты думаешь? — спросила она.
— Думаю, что, возможно, оставив сыновей в номере, Оли Брит вот так же стоял в оксфордской гостинице и вглядывался в древние шпили средневекового дворика, пытаясь разгадать головоломки, которые загадывает нам время. Когда-то он был влюблен в молодого сапожника из Оксфорда, но так и не набрался смелости ответить на намеки и заигрывания. Он много месяцев подряд ходил в сапожную мастерскую, заказывая одну пару обуви за другой, чувствовал возбуждение, когда ладони сапожника ложились ему на лодыжку или — такое один раз случилось — сжимали пальцы его ступни. Но ничего из этого не вышло — хотя, впрочем, никуда наваждение не девалось. Осталось с ним, без прошлого, без будущего, точно бокал, до краев налитый вином, но не пригубленный. В его глазах это был тягостный долг, на который постоянно нарастают проценты, и в один прекрасный день ты понимаешь, что никогда не сможешь расплатиться, потому что долг поглощает все твои сбережения, и когда ты повернешься лицом к стене, дабы в последние полчаса на планете Земля собрать в кулак все наличные монеты, окажется, что баланс не закрыть и не свести, ибо монеты расточатся задолго до того, как будет развеян твой прах. Не хочу я судьбы старого джентльмена из Перу, который, вернувшись, осознал, что все эти годы жил не своей жизнью.
— Когда он тебе об этом рассказал?
Я посмотрел на нее и, не колеблясь, ответил:
— Когда я гостил у него в доме на третью годовщину нашего выпуска. Было это вечером, после семинара — мы остались в доме одни. Студенты разошлись, жена уехала в город, мы сидели внизу и пили виски. Только что вымыли и вытерли посуду. Он присел рядом со мной на диван, я чувствовал: что-то не дает ему покоя, но не хотел гадать, что именно. «Вы верите в судьбу?» — спросил он. «Мы все еще обсуждаем творчество Уортон?» — ответил я с налетом язвительности, дабы показать, что понимаю: он говорит в попытке развеять повисшее в комнате тягостное молчание и отвлечься от того, о чем, как я понимал, мы оба думаем. А может быть, я просто пытался поставить его на место. «Мы все еще говорим о книгах? Так ведь?» — «Можем и о них, если хотите», -ответил он с обычной своей сердечностью и уклончивостью. И тогда — понятия не имею почему — я потянулся и взял его за руку. Мне хотелось, чтобы все было просто, да и вино подействовало, а потому я сказал: «Мне кажется, вам стоит со мной переспать». — «Неплохая мысль, — ответил он, явно напуганный, но, как всегда, безмятежный, — и когда именно?» — это он добавил в типичной для него шутливой манере. Но я не собирался его отпускать. «Сегодня». Я никогда в жизни не был так уверен в своей правоте и так настойчив. «Вы уверены?» — спросил он. Он снова пытался уйти от темы. Я сумел найти подходящие слова, чтобы придать ему мужества. «Да, сегодня. Я сам все сделаю, обещаю». И поскольку потом повисло мертвое молчание, я до сих пор помню, как повторил: «Обещаю». Он потянулся ко мне и сжал мое лицо в ладонях, притянул ближе. «Пол, об этом я думал с первой нашей встречи». — «Я не знал», — ответил я. Его признание озадачило меня даже сильнее, чем собственные мои предыдущие слова. «Передумал?» — спросил он, скроив на лице улыбку. «Вовсе нет», — ответил я, испугавшись сильнее, чем предчувствовал, потому что вдруг понял, что, несмотря на все эти поспешные и бесшабашные перепихи, я никогда, по сути, не спал с мужчиной, а он предлагал именно это. Я повел его наверх, в свою комнату, и вошел он туда не сразу. Тогда я подумал, что дело в нервах, но теперь понимаю, что он просто давал мне возможность передумать. Не включая света, я начал снимать свитер. Он
сбросил одежду раньше, чем я, обнял меня и начал освобождать меня от оставшегося. Не помню, что мы делали дальше. Я нервничал куда сильнее, чем он. Кончилось тем, что он взял на себя главную роль.
На следующее утро он оставил конверт на моей тарелке для завтрака. «Мне кажется, ты был мне послан небом. Твой навеки, Рауль». Мне никто никогда не говорил такого — что я послан небом.
Жена его днем вернулась из города. За ужином он не мог заставить себя взглянуть мне в глаза. Но вечером, перед сном, он перехватил меня на лестнице. «Это я купил тебе, — сказал он, подавая бумажный сверток. — У меня точно такая же. Я хочу, чтобы ручка у тебя была как у меня».
В ту ночь, тесно завернувшись вдвоем в одно толстое одеяло, мы смотрели на яркие точки фонарей в пустом дворике — казалось, в этот тихий ночной час все девять столпились под нашим окном. Обо мне они знали многое, очень многое, знали так, что мне самому и не представить. В какой-то миг мне показалось, что это не просто фонари, а сборище лучезарных сущностей, которые маются на холоде, — девять ярких кеглей, девять моих жизней, девять нерожденных, неживших, незавершенных сущностей, обращающихся ко мне с вопросом: нельзя ли войти или что им с собой делать, если время их пока не пришло. — Почему ты ждал так долго?
Ответа я не знал.
— Наверное, потому что то, что нам нужно, пока еще не изобрели.
— Может, его и вовсе не существует.
— Вот почему я с таким ужасом думаю о том, чем это закончится.
— Спокойной ночи, — сказала она, поворачиваясь ко мне спиной, а я обхватил ее руками.
— Одну вещь я, впрочем, знаю, — сказала она, не поворачиваясь.
— Какую?
— Это не закончится, что бы ни было дальше. Не закончится никогда, никогда. — Я сжал ее крепче. — Звездная любовь, любимый, звездная любовь. Она, может, и не жила, но никогда не умирает. Это то единственное, что я заберу с собой; заберешь и ты, когда придет время.
Абингдон-сквер
Ее имейлы, перечитанные задним числом, и сейчас говорят, насколько все было хрупко. Краткие и незамысловатые, ничем они не отличались от всех прочих, если не считать одного невероятно уклончивого слова, которое, выскочив на моем экране, всякий раз вызывало прилив возбуждения. Милый. Так она меня называла, с этого начинала каждое письмо, так говорила «спокойной ночи». Милый.
На секунду я забывал о том, насколько обескураживающе короткими были все ее послания и насколько обманчивыми могут быть откровенные разговоры. Делая попытки приблизиться, сказать что-то искреннее и идущее от самого сердца, она одновременно уворачивалась от того единственного, что мне не терпелось услышать. Она не грешила резкостью, уклончивостью, многословием — не таков был ее стиль, — и не было в ее посланиях ничего банального или робкого. Стиль отличался смелостью. Тем не менее в том, что она писала, никогда не проскальзывало ни намека на «нечто большее»; не было ни подтекста, ни аллюзий, ни оговорок по Фрейду, так и просивших, чтобы их проанализировали и анатомировали; никаких монеток, случайно оброненных на стол, дабы, подобрав их, вы могли поднять ставки в этой затянувшейся игре в покер по электронной почте. Возможно, интонация ее была просто недостаточно встревоженной, недостаточно напористой или неловкой. Возможно, она действительно была таким счастливым непритязательным человеком, который входит в вашу жизнь с той же легкостью, с какой и выходит, — без багажа, без обещаний, без взаимных упреков. И, возможно, обычная смесь волнения и иронии, которая накатывает на почти каждого при новом знакомстве, была столь тщательно распылена пульверизатором, что в письмах ее сквозила бодрость и свежесть посланий из летнего лагеря дальним родственникам, которым нравится получать письма по почте, вот только они редко читают их с должным вниманием и вряд ли сообразят, что написаны письма так крупно не ради того, чтобы пособить их подсевшему зрению, а чтобы заполнить зияющие пустоты в непоправимо поверхностном повествовании.
Ее электронные письма с виду были именно письмами, а на деле — эсэмэсками, выдыхающимися к концу. Она уважительно расставляла все прописные буквы, дотошно следовала всем правилам пунктуации и никогда не прибегала к сокращениям — и все же возникало общее ощущение подавленной спешки типа «Я сказала бы больше, гораздо больше, но зачем докучать тебе подробностями», у чего имелась оборотная сторона: «Мне нужно бежать, но для тебя время всегда найдется», и все это венчало и опушало опрометчивое «милый», дабы не дать мне разглядеть чего-то другого, чего я постоянно жду, но не дождусь и на сей раз. Потому что нет ничего другого.
Я прочитал одну из ее статей, а потому знал, как прихотливо устроен ее ум; мне этот ее прихотливо устроенный ум нравился. Проза ее напоминала мглистый лабиринт, непредсказуемые переулочки в Вест-Виллидже с их внезапными поворотами — они вечно вас опережают. При этом в электронных письмах она говорила на отточенном языке обсаженных деревьями парижских бульваров — сплошная ясность и прозрачность, никаких скрытых углов, неверных направлений или тупиков. Никто не отбирает у вас право вкладывать в подобную ясность добавочные смыслы, но на деле получается, что вы считаете собственный пульс, а не ее.
Мне нравился в ней дух Нижнего Манхэттена. Нравилось, как она сидит со мной за кофе и делится замысловатыми конструктами своей жизни, а потом, внезапно передумав, меняет всю риторику и заявляет, что про конструкты интересно рассказывать, но на деле смысла в них никакого — нет никаких конструктов, да и не нужно выискивать конструкты, схемы — это для людей с устоявшимися привычками, не для нас, мы ведь с тобой совсем другие, верно? А потом, как будто свернув не в тот переулочек, она давала задний ход и сообщала, что ее психоаналитик с ней не согласен. Наверное, он понял ее психологию куда раньше, чем она сама, говорила она. Я в самой себе запуталась окончательно, добавляла она, вбрасывая нежданную щепоть самоуничижения, и после каждого этого приступа самокритики я любил ее только сильнее, потому что она делалась уязвимее. Мне нравилось, как она говорит одно, а потом склоняется к противоположному, потому что это беззастенчивое заигрывание и препирательство с самой собой обещало очаровательные беседы у камелька в каком-то прелестном уютном уголке нашего вымысла.
Весь мир мы с ней поделили на два лагеря. Люди проспектов — аккуратная сетка градостроительных перпендикуляров — и мы, пешеходные улочки и петлистые проулки старых трущоб. Все остальные были Робертом Мозесом. Мы — Вальтером Беньямином. Мы против них, так мне это представлялось.
Хайди была молодой писательницей: несколькими месяцами раньше я забраковал ее статью об опере. Однако по ходу дела я подцепил инфекцию в ее прозе, одновременно угрюмой и меланхоличной, и в разгромной рецензии на две страницы через один интервал обозначил сильные и слабые стороны ее работы. Она ответила электронным письмом: ей необходимо встретиться со мной незамедлительно. Я с той же поспешностью откликнулся, что не имею привычки встречаться с людьми по одной той причине, что я отклонил их работу; да и в любом случае мне почти нечего добавить к тому, что я уже написал. В общем, спасибо. Я пожелал ей удачи. Большое спасибо. Наша перепалка закруглилась за долю секунды.
Через два месяца она сообщила мне письмом, что статью ее принял один крупный журнал. Она внесла все мои поправки. Стоит ли нам теперь увидеться? Да... Готов ли я на этой неделе? Да... Она угостила меня кофе где-то на Абингдон-сквер, «прямо напротив садика, — сказала она, — и совсем рядом с вашей работой». Мы оба сидели, не снимая зимних пальто. Зарядил дождь, и в итоге мы проторчали там куда дольше, чем собирались, — почти два часа проговорили про Марию Малибран, меццо-сопрано девятнадцатого века. Когда мы прощались — она собиралась закурить сигарету, — я услышал от нее, что надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время.
«Надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время», — крутилось у меня в голове, когда вечером я ехал в метро домой: слова смелые, самоуверенные и при этом однозначно прелестные. Это она задавала вопрос: «Ведь, наверное же, в ближайшее время?» Или таким лукавым уклончивым образом объявляла: «Ведь не будем же мы ждать два месяца, прежде чем снова выпить кофе»? Я чувствовал себя человеком, которому уже в июне посулили рождественский подарок.
Я попытался задушить трепетание радости в самом зародыше, напомнив себе, что это самое «наверное, в ближайшее время» запросто может представлять собой всего лишь этакое ни к чему не обязывающее ограничение, призванное сгладить неловкость в момент расставания двух людей, которым уже понятно, что у них, скорее всего, нет никаких причин встречаться снова.
Но, может, все было куда хитроумнее? Возможно, робость, сквозившая в этом подразумеваемом «еще увидимся», была притворной? Может, она знала заранее, что я произнесу «Безусловно!», как только услышу вопрос, но хотела убедить меня, что не уверена в моем согласии?
Я не стал задаваться вопросом, почему так долго размышлял в метро над ее словами. Не задавался я и вопросом о том, почему на следующее утро, придя на работу, первым делом перечитал ее статью, почему в ту ночь мысли мои все время возвращались к Марии Малибран. Точно я знал лишь то, что оказался стопроцентно прав в ее отношении: женщина с таким слогом, одновременно одухотворенным и угрюмым, не может не быть очень, очень красивой. Я понимал, к чему клонится дело. Понял в первый же миг, как только увидел ее в кафе.
В самый же вечер нашей встречи пришло это электронное письмо. «Милый», — начиналось оно. Не «дорогой». «Милым» меня не называли давным-давно. Мне это понравилось, хотя я сразу понял, что никакой я не ее милый. Наверняка очередь из мужчин, ее ровесников или слегка постарше, имевших куда больше прав претендовать на это звание, была достаточно длинной. Все в ней говорило о том, что она прекрасно это сознает. Помимо прочего, этим «милый» она явно благодарила меня за согласие встретиться без задержки, за помощь со статьей, за кофе, за разговоры про ее следующую статью — о Малибран. «Милый» за такие милые мелочи. В ее благодарности было что-то настолько заученное и непритязательное, настолько меткое, что я не смог не подумать: наверняка очень многие помогали ей точно таким же образом и стали для нее «милыми» за свое бескорыстие — сперва подпускали ее поближе, а потом увязали в этой дружбе, когда уже не отступить обратно, дабы попросить о чем-то большем. Словом «милый» она обозначала границы отношений, ваше положение у нее в кильватере.
В том своем электронном письме она отметила, каким трепетом ее наполняет мысль, что только 0,000001 процента людей знают, кто такая Мария Малибран, и тем не менее мы с ней встретились в этой неподходящей кофейне, причем где — на Абингдон-сквер, да еще и просидели целых два часа, не снимая пальто, вставила она.
Я был поражен. Очень мне понравилось это «целых два часа, не снимая пальто», добавленное как бы задним числом. Выходит, и она отметила эту неловкую подробность. Похоже, ни один из нас не хотел показать, как ему хочется, чтобы встреча растянулась больше, чем на пятнадцать минут, именно поэтому мы и не сняли пальто, не решаясь ничего менять, дабы не напомнить другому, как летит время. Возможно, мы не стали раздеваться, так как опасадись выдать: нам на самом деле хорошо, и мы надеемся, что все немного затянется, только вести себя нужно так, будто прямо сейчас и всё. Или тем самым она хотела сказать, что оба мы заметили одно и то же и оба по два раза просили наполнить нам чашку заново, хотя так и сидели в пальто, как бы декларируя законное право уйти в случае, если слишком задержимся?
Милый. Это слово тотчас напомнило, как она смотрела на меня, как отвечала на мой взгляд — как будто в этой маленькой кофейне больше ничего не имело ни малейшего значения. Милый: она не скрывала, что собрала обо мне сведения. Милый: поток лестных вопросов — над чем я работаю, на что надеюсь, кем вижу себя через пять лет, что будет дальше, почему, как, с каких пор, каким образом — вопросы, которыми сам я уже перестал задаваться, теперь же они летели в меня с бесшабашным въедливым любопытством, свойственным молодым, — и каждый раз, когда она подбиралась к истине, желудок мой скручивало, и мне это нравилось. А еще были ее улыбка, губы, кожа. Помню, как разглядывал кожу у нее на запястьях и ладонях, — она поблескивала в свете раннего вечера. Поблескивали даже пальцы. Когда, интересно, я в последний раз пил кофе с человеком такой внешней красоты, с человеком, который говорит то, что мне приятно слышать, и с тем же пылом выслушивает то, что имею сказать я? Ответ меня напугал: много лет тому назад.
Чтобы не поддаться на провокацию, я заставил себя переосмыслить это ее «милый». Возможно, оно свидетельствует о полном отсутствии интереса. Неестественная форма, с которой она никогда бы не обратилась к ровеснику — тем более сразу же после знакомства. Она, может, и подходит для друзей родителей или для родителей друзей, если с ними сложилась напускная близость, — ласковое словечко, а не посул.
На заре следующего дня из Германии пришел мейл от Манфреда: «Прекрати. Научись уже распознавать истину. Ты вечно ищешь то, чего нет». Как он хорошо меня знает. Это было ответом на мое письмо, в которое я сумел впихнуть все мыслимые сложносочиненные прочтения того, что может означать «милый». Откровенничать было не с кем, так что я обратился к человеку, все еще близкому, но находившемуся достаточно далеко, чтобы не задавать никаких вопросов кроме тех, которые я и сам жаждал себе задать.
В то же утро я написал ей, что нам стоит встретиться точно через неделю.
«Где?» — тут же прилетел ответ. В том же месте, ответил я. Ладно, на том же месте, в тот же час — на Абингдон-сквер. Абингдон-сквер, повторил я.
Она снова пришла первой и уже заказала себе чай, а мне — тот же двойной капучино, который я пил в прошлый раз. Я уставился на чашку, дожидавшуюся меня на моей стороне того же столика у окна. А если бы я опоздал или вовсе не явился? «Первого не произошло, второго не могло быть». — «Откуда ты знаешь?» — «Очень рада тебя видеть», — сказала она и, поднявшись, поцеловала меня в обе щеки, погасив в зародыше бессмысленную перепалку, которую я затеял.
За кофе мы просидели дольше, чем было в моих или ее планах. Когда вышли, она сразу же закурила. Видимо, два с лишним часа без табака дались ей непросто. На пути к тому месту, где мы расстались в первый раз, нас остановили два человека с рациями. Они оказались членами съемочной группы. Попросили всех на тротуаре с нашей стороны подождать и не шуметь. Меня порадовал повод еще немного побыть рядом в этом состоянии вынужденного ожидания. Он придал нашей прогулке сновидческий оттенок — будто мы и сами стали героями фильма. Я спросил одного из членов съемочной группы, что они снимают. Что-то по роману сороковых годов. Вдали мигала старомодная гостиничная вывеска — «Мирамар», — на пустом тротуаре горячо спорила пожилая чета, у блестящего сланцевого бордюра стоял криво припаркованный старинный «Ситроен». Раздался сигнал, внезапно хлынул дождь. Мы все отступили. Это вроде как требовало аплодисментов, но никто не решился.
Режиссер остался недоволен. Все придется переснимать. «Спасибо вам за понимание». Нам позволили перейти улицу и двигаться дальше.
Хочется ли мне уйти? — спросила она. Пожалуй, нет. А ей хочется? Нет, пока нет. Посмотреть, как переснимают сцену, значило еще немного побыть вместе. Мы остались стоять, дожидаясь, когда операторы вновь включат мотор. Мигающая вывеска «Мирамар», разгорячившаяся чета, старый черный «Ситроен» с открытой пассажирской дверью — все они дожидались внезапного ливня в обрамлении сумерек, — и мне показалось, что мы шагнули в Гринвич-Виллидж, изображенный на картинах Джона Слоуна. Встреча наша была не случайной, не проходной. Она разыгрывалась по определенному сценарию, и считы-вался он довольно легко. Расстались мы ближе к восьми вечера. В следующей раз спиртное вместо кофе, сказал я. Ты прав, для кофе поздновато. Мы поцеловались на прощание, потом она обернулась. «А объятие будет?» — спросила она.
Милый — так она писала. Она начала работу над статьей про Малибран. Я сказал, что однажды видел давно не переиздававшуюся книгу писем да Понте к молодой Малибран. Нужно попробовать ее найти. Любимый либреттист Моцарта, сильно старше его по возрасту, жил в начале девятнадцатого столетия в Нью-Йорке и оказал юной Марии Гарсиа содействие в начале ее оперной карьеры. В Нью-Йорке Марии предстояло выйти замуж за банкира Франсуа-Эжена Малибрана, на двадцать восемь лет ее старше. Она оставила себе его фамилию, но впоследствии бросила его и устремилась на поиски славы в Париж. Параллель от меня не укрылась. Она меня заинтриговала.
Третья наша встреча прошла по тому же сценарию. Она ждала за тем же столиком у окна, с моим двойным капучи-но. Значит, спиртного не будет, подумал я. «Я люблю повторения, — произнесла она, будто бы прочитав мои мысли, — и я знаю, что ты их любишь тоже». Мы смотрели, как первые снежинки опускаются на Абингдон-сквер. Это дар судьбы, все думал я про себя. Научись быть благодарным и не задавать слишком много вопросов. Впрочем, какая-то часть моей души то и дело, не удержавшись, украдкой пыталась разглядеть, что ждет за следующим поворотом.
book-ads2