Часть 23 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Гнева воеводы боишься? — Родион перехватил Харин короткий взгляд. — Не страшись. Царь дозволил курить служилым людям. Только ясачным заказано накрепко зелье табачное, чтоб они через то соболей не лишались.
— Неужто государь-надежа прислал добрую грамотку? — зарадовался целовальник.
— Оно так.
Курение табака в Сибири было запрещено еще в 1618 году. Спустя пятнадцать лет за такой дерзкий поступок полагалась смертная казнь. Но потом государь и Сибирский приказ подобрели к курильщикам, казенный табак пошел на торги во все города и деревни. Правда, нет-нет да и привозились из Москвы строгие приказы о запрете той торговли, последний такой приказ пришел на Красный Яр в начале 1652 года. Царь Алексей Михайлович грозился резать носы и пороть ноздри за курение и продажу табака.
Пока Родион сладко посасывал постукивающую о зубы трубку, бражники разделались со своими чарками и в благодарность атаману охрипшими голосами затянули песню, поглядывая на него, не раздобрится ли еще:
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал.
Огонечек он клал да раскладывал,
Свои раны он развязывал, приговаривал…
Родион любил эту грустную песню, сейчас он, облокотясь на стол, собрал в горсть свои черные пышные кудри и слушал. И такою неудержимой тоской повеяло на него, что ему реветь захотелось. Он схватил в кулак свою чарку и, ни с кем не чокаясь, выпил разом. И когда вино пробежало горлом, атаману сделалось чуть полегче. А бражники хрипели, воодушевляясь:
Уж вы, раны мои, вы тяжелые,
Тяжелым-то тяжеленьки,
Ко сердцу-то подошли ко ретивому.
Видно, смерть мне пришла, добру молодцу.
— Когда Архип Акинфов вешал аманатов, среди них был шаман, — задумчиво проговорил Родион. — Так сказывают, что по сю пору мертвый он по глухим ночам ходит и созывает киргизов воевать Красный Яр.
— Лукавство то, обман, — оскалил крупные зубы Харя. — Ежели человек мертвый, он немой.
— Молчи! Шаман, толкую тебе, — недовольно сказал Родион.
— А хоть бы и шаман.
Родион сам налил себе до краев чарку из поставленного Харей на прилавок широкогорлого глиняного кувшина, сощурился на нее, словно приценивался, и вдруг спросил у Куземки:
— Жалованье сполна получил?
— Кабы этак!
— Мучитель он, Васька, и сучий сын, — выругался атаман. — Мы живота не щадим, развоевывая киргизов и прочих немирных людишек, а Васька последнюю деньгу у казака норовит выхватить, по миру голышом норовит пустить. А как бражничает он у тебя, Харя? Поди, безденежно?
— У нас с ним свой счет, — уклонился от прямого ответа целовальник.
— Гнида ты есть, Харя!
— Обиду чинишь, Родион Иваныч!
— И на твою хитрость кнут найдется!
— Мы твари божие, все ходим под богом, и он же положил каждому, как добывать хлеб свой. — Харя выпил за компанию и звонко чмокнул чарку в холодное донце. — Вот спроси-ко ты, Родион Иваныч, у товарища своего, на какое дело нож ему надобен. Пошто ходит он по острогу и ножи у служилых высматривает?
— Ты? — Родион ткнул пальцем в распахнутую сильную Куземкину грудь.
— То моя печаль, атаман, — нахмурился Куземко.
— Нет, ты говори! Отвечай! — не очень уверенно повторил Артюшко, принимая поданную целовальником тарель с вяленым ельцом.
В синем, вонючем облаке пара в кабак ввалилась шумливая толпа казаков. Потирая с мороза пунцовые руки и крякая, лавою ринулись к прилавку. А примолкшие было бражники снова ожили, зарадовались, засипели:
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал…
— Истинно говорю вам: моя печаль, — обрубил разговор Куземко.
Только вечером они в обнимку спустились с ветхого кабацкого крыльца в желтый от мочи снег. Уже наглухо закрылись острожные ворота, и сторожа лениво заколотили на торгу в деревянные доски. Куземко наскоро простился с Родионом и Артюшкой — ему было не по пути с ними — и проторенной тропкой вдоль заборов побрел домой, но, пройдя несколько дворов, круто повернул в калитку, к Енисею. Он по пояс проваливался в снежных забоях, но упрямо шел, сам не зная, зачем вдруг понадобилось ему идти на безлюдный берег сонной реки.
Куземко, чувствуя в голове кружение и боль, тоскливо думал о себе и Ваське Еремееве. Вот воевода Михайло Федорович определил Куземку в пешие казаки, а зачем то? Живут люди и не в казаках и на Бога не гневаются, потому как гулящие они, вольные, ни к кому и ни к чему не приписаны. Есть кусок хлебца — и ладно, нет — пожуешь паренку из брюквы, тем и сыт. Зато где хочешь, там и живи, куда хочешь, туда и иди — никто тебе не указ, и гулящая та жизнь была вольготна и отрадна.
Теперь же подьячий Васька купил его за один рубль. Стал Куземко государевым слугою верным, и дорога ему с Красного Яра навеки закрыта. А ну как не найдет он того, за чем пришел сюда, что тогда делать ему, похолопленному, служилому человеку? Васька же, душегуб, ехидно посмеивается — обманул Куземку и тем доволен.
И вспомнил Куземко похожую на кабарожку Санкай, люба ему она, да где он взял бы столько денег, чтобы купить ее, как купил Курта? Попросить у воеводы жалованье за несколько годков вперед, да разве нехристь Курта продаст ее, когда она стала его женой? Куземко не обманывался: в тот вечер за занавескою сидела Санкай. Да не посмел он отдернуть занавеску.
И Феклуша пригожа, иной бы на месте Куземки прилип к ней листом банным, иной, да не Куземко. Он обнимает светлую да сдобную Феклушу, а думает о худощавой, совсем как девочка, Санкай и ждет ее наяву и в снах своих, будто Курта когда-нибудь отпустит Санкай в город. Дурной ты, Куземко.
Так и вышел он на вздыбленный лед, и пошел бы дальше, да поскользнулся и угодил в колючие торосы. А пока поднимался, царапая в кровь руки и раздирая заледеневшие ресницы, дозорные приметили его с острожных стен, взревели в ночь:
— Вернись, гулеван! Мороз лют, не ровен час — замерзнешь!
В воскресный день Верещага играл с Федоркой в бирюльки на чисто выскобленной лавке у окошка, затянутого бычьим пузырем. Споро потрескивали в печи жаркие лиственничные дрова, на стенах избушки лихо выплясывали багряные отсветы пламени. Федорке казалось, что это скачут в простор быстроногие кони, стеля по ветру косматые огненные гривы. И он невольно вспомнил Соловка, и парнишке стало грустно, что нет коня, но еще грустнее от того, что был на исходе декабрь, а Ивашко все не возвращался, не послал о себе даже вести.
Федорко был ловок и напрочь переигрывал деда, у которого колотило узловатые пальцы, когда он дотрагивался до непослушных бирюлек. Дед не унывал и не сердился, то и дело проигрывая. Зато Федорко прямо-таки ликовал выигрывая, его круглое — щеки что пузыри — с клюковкой носа лицо светилось. Но сейчас он представил себе самого родного и доброго Ивашку и шумно, по-взрослому, передохнув, сказал:
— Зачем тятька не взял меня с собой?
— Ну как потерял бы.
— Разве можно меня потерять? — обнажая в улыбке розовые десны, допытывался Федорко. — Я большой.
— Вот и я большой, да, вишь, потерялся в Сибири, попробуй-ко сыщи.
— А ты всегда был старым?
— Я и таким, как ты, был.
— Зачем же стал белым?
— Жизнь выбелила. Да ты играй-ко, божья душа, не то оплошаешь.
Надоело Федорке из кучки таскать бирюльки — пустился дед рассказывать ему разные сказки да все страшные, про разбойничьи набеги на вольной Волге-матушке, про разграбленные купеческие струги. И как-то получалось у деда, что злыми людьми всегда были торговые гости, они почему-то не хотели отдавать удалым молодцам-разбойникам свое несметное добро, скорее улизнуть норовили, а то и стреляли. А разбойнички весело делили товар, пили вино заморское, сладостями персидскими закусывали. Храбрый атаман Вахрушко Лось на гуслях наигрывал златострунных да лихо приплясывал. Уж и певучи были атамановы гусли. А ватажничали-то разбойнички давно — теперь не вспомнить когда.
— И ты там был? — спрашивал Федорко.
— И я там был, и мед пил: по усам текло, а в рот не попало.
За шумным разговором и не заметили, как в избушку вошел Харя, в оцепенении стал у порога, как идол, на хозяев смотрит, взгляд вороватый, стылый.
— Мир дому сему, — сказал он сквозь крупные и редкие зубы, ленивым движением снимая с себя дубленый полушубок.
— Проходи, гостем будешь, — сдержанно и хмуро ответил Верещага, сметая на костлявую ладонь бирюльки и приглашая целовальника сесть рядом.
— Небогато живешь, — оглядывая темные углы, сказал Харя.
— Мне и то в радость.
— Штой-то не узнаю тебя, Верещага. Будто и не тот ты, с коим бухаретинов побивали да в прорубь на Енисее сажали.
— Ныне не убиваю — сам знаешь. И что молвить про грех содеянный — молиться за его отпущение надобно, — Верещага кивнул на Федорку, чтоб не заводить при нем речей про тайное, недозволенное.
Харя понял деда с полуслова, присоветовал:
— Отошли парнишку во двор, пусть-ко побегает.
book-ads2