Часть 50 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дэниел никогда не был частью самой обычной семьи. Он не имел ни опыта, ни дара претворять в каждодневную речь голые и самодовлеющие события дня. Он слышал, конечно, такие разговоры, но у него не было времени на них, он предпочитал крайности и сталкивался в основном с крайностями. Ему незнаком был безличный голос, за обедом и по вечерам снова и снова повторяющий то, что всем известно или тут же будет забыто. «…полдюжины яиц, а я ведь четко сказала: дюжину. Жаль: очень красивый оттенок, лиловато-розовый, у тебя такая блузка есть. Не та, что в прошлую субботу, а другая, я тебя в ней уже полгода не видела. Ну, та, с вышивкой. Лично я предпочитаю газ. Лучше электричества, и дешевле выходит: включила, и сама решаешь, побольше выкрутить, поменьше. Хотя, конечно, копоть отмывать намаешься. Я все лавки обошла, хотела взять ссек, но везде только грудинка. Это ты сейчас грудинку ешь. Жирновато, да? Кстати, грудинка, если хорошая, даже вкуснее, хоть там и жир. Или, может, это как раз потому что…»
Стефани все говорила. Зачем она сообщила ему, что гладиолусы красные, а она красный не любит? Первое он видит сам, второе ему давно известно. Сыплющаяся словесная мелочь помогала развеществить быт с его мелочами, но тут же болезненно напоминала о нем. Дэниел не додумал эту мысль, он как-то отупел от всего и молча жевал курицу. И опять Стефани радостно лепетала о чем-то. Названная вещь становилась безвредна, выносима. Стефани совершала словесный обход нового жилища, этим древним способом осваивая и подчиняя его себе. Некрасивое зеркало – «в прихожей будет смотреться отлично, увеличит ее зрительно». Гнусная плитка в безоконной ванной комнатушке – «салатовая» и «цвета авокадо». Невыносимую резкость всего этого можно приглушить, «если занавеску для ванны и коврик взять на несколько тонов темнее». Дэниел не помнил, какая там плитка, но согласился: «да, конечно». Стефани ложкой гоняла вишневые и виноградные косточки по краю тарелки. Фруктовый салат был заправлен, кроме сиропа, каким-то темным и крепким вином. Стефани спросила, шерри это или портвейн.
– Не представляю. Ближе всего к мадере, что подают в Обществе матерей. Точно не алтарное, оно жиже гораздо и кислое.
– А хорошо ударяет в голову…
И это тоже совершенно не нужно было ему сообщать.
Потом она с оттенком церемонии мыла посуду, а он помогал. Потом выжимала какие-то тряпки, до блеска терла сушилку, а он смотрел. Сварила кофе, он выпил полчашки. Потом ходила из ванной в спальню и обратно, что-то там делала: по звукам не понять, да и неинтересно.
Касаясь вещей, на ощупь определяя пределы квартиры, Стефани понемногу делала пребывание в ней выносимым. От тех же ее движений Дэниелу казалось, что вокруг него смыкаются стены. Он стал думать об улицах, обо всем, что вовне. Через какое-то время пошел на кухню и стоял в темноте, глядя в окно. Летняя луна и светлый куб фонаря освещали комья земли с одной гладко срезанной ковшом стороной, и те поблескивали, как неподвижные волны густого застывшего моря. Ствол боярышника и змеиное кольцо покрышки были черны как сажа, но листва была усеяна лунно-белыми и ярко-оранжевыми пятнышками. Дэниел сунул руки в карманы, поднял плечи и стоял, окруженный тишиной.
В конце концов она, осторожно ступая, подошла к нему сзади:
– Дэниел?
– Мм?
– Что ты тут делаешь в темноте?
– Не знаю. – И еще раз, громко и твердо, со всей тяжестью: – Не знаю.
– Я думала, ты всегда во всем уверен.
Она положила ему руку на плечо, но он пожал плечами и руку сбросил. Она отступила и замерла. Потом сказала:
– Ты был единственный, единственный, кто знал, что делает.
Он не ответил. Стефани видела его смутно: большую черную массу на фоне черного окна. Она вспомнила его внезапную вспышку гнева в доме викария. В тот самый день, в комнате мисс Уэллс. Это ведь он: все, что было потом, все, что есть сейчас, – это все сделал он.
Она снова взяла его за плечо, потянулась на цыпочках и поцеловала в твердую щеку. Он отдернулся, и она почувствовала его гнев – электрический треск по коже. Поцеловала снова, с каким-то негромким, просительным звуком, которого не хотела и которого лучше бы не было, потому что теперь он вышел из задумчивости, осознал ее вполне и пришел в ярость. Повернулся и схватил ее, сжал до хруста, вцепился в волосы, больно вжался лицом в лицо. Пятясь, натыкаясь на углы, – в спальню. Он вспомнил теперь, как, впервые увидев ее, захотел сломать, сделать ей больно. Она дернулась. Его кулак пришелся ей в плечо. Она затихла. Он снова подумал: «Я здесь».
Потом он сказал:
– Тебе больно?
– Нет! Нет! Нет!
Еще потом все куда-то пропало, а когда он открыл глаза, она сидела нагая и смотрела на него. У обоих по лицу тек пот и слезы, волосы намокли. Он слишком устал, чтобы улыбнуться, ее лицо застыло в маску – такую же, наверно, как у него. Дэниел прикоснулся к ее горячей груди, и Стефани положила свою руку на его. Позже он снова проснулся, разбудил ее и любил долго, тихо. Он не знал, кто она, но так и нужно было: они были вместе, вот и все – безымянные, в темноте. Он не знал, не смог бы называть то, что они чувствовали, но он – чувствовал. Наконец-то смолк весь этот посторонний шум.
У Стефани мысль сложилась в слова: впервые в жизни все у нее сошлось в одной точке – тело, разум и то, что видит сны и создает образы. Потом пришли образы. Она очень смутно представляла себе свои темные внутренние пространства, внутреннюю плоть, черно-красную, красно-черную, податливую, гибкую. Внутренняя Стефани казалась больше внешней: не было ни ясной перспективы, ни очевидных границ. Дэниел очерчивал и определял ее, двигаясь в переменчивых покоях и слепых галереях, но объять не мог. Темный мир проступал все явственней: рождался в черно-красном сапфировый свет, подымался, блуждал в ветвящихся пещерах. Синяя стеклянистая вода бежала в резных берегах базальтовых каналов и изливалась в цветущие поля, где прозрачно-зеленые стебли, воздушные листья, яркие цветы двигались и плясали, волнистыми линиями бежали и сливались с развеваемой ветром травой на утесе над узким и светлым берегом, за которым сияло светлое море.
У них собственный свет – сказал Вергилий о своем подземном царстве. И этот ее свет, хоть и яркий, ярче летнего полдня, был свет во тьме, рожденный тьмой, теплой тьмой. Он был явлен не внутреннему оку памяти, узнающему и воссоздающему, а зрению слепого мальчика. А потом свет наполнил все, просиял из цветочного стебля и бегущей воды, из пляшущих головок цветов и злаков, из бессолнечного моря, до краев полного собственным свечением, из взвихренных песков, за которыми – за краем ока – темнеет ночное небо. Стефани была этим миром и шла в нем, то медленно, то быстро, меж линией листьев, и линией песка, и линией прозрачной воды, линией вечно сияющей, вечно убывающей и обновленной.
Часть III
Redit et Virgo
32. Saturnalia[280]
Сады Лонг-Ройстона наполнились голосами и движеньем, позолоченными паланкинами и прожекторами со змеями проводов. В особняке господские спальни и чердачные комнатушки, где некогда невидимо спали армии слуг, были теперь заселены актерами, техниками, бутафорами и людьми, неизвестно чем занятыми. Автобусы привозили оркестрантов, танцоров, любопытных (а со временем и публику) из Калверли, Йорка, Скарборо. Приезжали отовсюду, чуть не из Лондона. Эти орды были призваны Кроу, который отмечал их перемещения во времени и пространстве на картах и календарях, развешанных в Большом зале. Кроу был волшебник с полным карманом блестящих цветных кнопок. Он составлял расписания репетиций чернилами изумрудными, ультрамариновыми, киноварными. Он объяснял гостям тонкости своих схем, вооружившись длиннейшей старинной указкой, позаимствованной Александром из школы. Он открыл пришлецам свои владения, поясняя: вот сад удовольствий, зимний сад, сад пряных трав, водный сад. Вот каменный лабиринт, называемый римским, но на самом деле намного более древний. Недавно Кроу велел осмотреть его с вертолета и подновить по мере надобности песком и самшитовыми бордюрами.
Корзины бумажных роз, целые ящики алебард и рапир прибывали в фургонах и до поры хранились в конюшнях и заброшенных кладовых. Завезли заранее пиво в количествах изрядных и шампанское – в несколько меньших. Странные звуки и дуновения реяли над потайными полянками и рощицами. В розарии контратенор неустанно заверял кого-то, что здесь нет ни змей, ни кровожадных медведей. В кухонном садике чей-то испанский акцент ломался о шипящие звуки анафемы. На лужайках за низкими изгородями мчались в хороводах взмокшие нимфы и пастухи.
Кроу сообщил Марине, почивавшей теперь под лунным балдахином нисходящей Селены, что дело принимает размах пышных проездов самой Королевы-девственницы. В закатном золоте, заливавшем террасу, мисс Йео царственно вперилась в него поверх шампанского и проговорила, что на меньшее он, вероятно, и не рассчитывал. Кроу не стал отрицать, что обожает всевозможные действа.
– Завтра привезут фейерверки. О, я уйду с треском и громом, а там пускай студенты топчут мои лужайки. Я сейчас наблюдаю дивное зрелище: множество людей, занятых тем, что я называю Искусством, а не тем, что они называют жизнью.
Мисс Йео заметила, что из толп, притекавших в Лонг-Ройстон, ни один человек еще не уехал восвояси. Так оно и было в тот год в творческой суматохе июля и августа. Сияло солнце, актеры репетировали, рабочие таскали декорации и забивали гвозди, а прочие устраивали пикники на траве и каменных ступенях, спали, глазели, ссорились, пили, любили друг друга.
Как-то к вечеру Александр пришел в зимний сад, откуда долетали не вполне натуральный смех и взвизги. Из-за плотной, лоснистой от зимних ветров живой изгороди ничего не было видно. Возле узкого входа в сад на дорическом постаменте поместился каменный купидон. Прислонясь к нему и загорелой рукой охватив его ноздреватые серые ягодицы, стоял Эдмунд Уилки в небесно-голубой рубашке, таких же очках и белых шортах, суженных книзу. Он улыбнулся Александру:
– Гений у садовых врат.
Александр на мгновение принял сие за своего рода комплимент, но потом сообразил, что Уилки, вероятно, имел в виду себя.
Уилки тем временем продолжал:
– Бен никак не добьется лада от этой троицы. У девчонки задок так и просит, чтоб его нашлепали или хотя бы ущипнули. Пожалуй, займусь этим. Или займитесь вы.
– Там нечего шлепать, – отвечал Александр, занимая наблюдательную позицию по другую сторону от входа. – Желания щипать ее я тоже не испытываю.
– Неужели? Даже во имя искусства?
– Даже во имя.
При виде Уилки, воплотившего пухлую пародию на красавца кисти Хиллиарда, почти невозможно было самому не принять некой позы. Поймав себя на этом, Александр нарочно застыл, как неловкий часовой, и подумал, что лет через десять увесистый зад Уилки достигнет размеров феноменальных. Мягкими пальцами Уилки поглаживал маленький твердый фаллос и яички купидона. Александр счел за благо обратить взоры в сад.
А в саду разыгрывалась первая большая сцена Елизаветы, Александра и Фредерики. Принцесса Елизавета мечется по саду, преследуемая сатиром и интриганом Томасом Сеймуром и собственной мачехой Катериной Парр. Бешено хохоча и размахивая ножницами, эти двое кромсают ее платье на сотню лоскутов. Александр надеялся здесь намекнуть на противоречия чувственной натуры героини – смесь свирепого сластолюбия и мертвящего страха, жажды власти и глубокого одиночества. В словах принцессы слышен нерассуждающий ужас. Он не раз слабым эхом отзовется в пьесе, но не повторится никогда. Так решила Елизавета – чтобы он больше не повторился. Впрочем, до слов, написанных Александром, пока не дошло: Лодж пытался научить актеров кричать, смеяться и бегать. Учеба шла медленно. Томаса Сеймура играл местный библиотекарь, суровый мужчина по имени Сидни Гормэн, который, как и Фредерика, внешне был очень похож на своего персонажа. Катерина Парр больше походила на бывалую женку из «Кентерберийских рассказов» Чосера[281], чем на печальную и страстную королеву-пуританку. Ее играла Джоанна Пламмер, супруга местного адвоката, обычно изображавшая матерей в любительских постановках.
– Бегом! – требовал Лодж. – Беги бегом, как люди бегают!
Посреди зимнего сада был небольшой фонтан. Вода струилась из перевернутой раковины, которую держала нимфа, с лукавой улыбкой свернувшая хвост кольцом. Фредерика побежала вокруг фонтана. Гормэн и Джоанна – за ней. Фредерика предприняла отчаянную попытку встряхнуть волосами и даже уперлась рукой в бедро неуклюже и неестественно. Потом вдруг театрально замерла и с вызовом оглянулась на преследователей, но те были слишком близко и грузно затопотали на месте, чтобы на нее не свалиться.
– Не то! – взревел Лодж и тут же смягчился. – Не то… Фредерика, на прослушиваниях в тебе была такая забавная сексуальность. Куда она делась?
Гормэн, налетевший на край фонтана, растирал щиколотку и всем видом показывал, что ему трудно в это поверить.
– Сексуальность проявляется, когда она говорит, – заметил Уилки, обернувшись к Александру.
Фредерика сказала Лоджу:
– Могу я повторить свою речь?
Она была до отчаянья расстроена своим неумением двигаться. Переходя от высокомерия к детской покорности, она одновременно решила, что может вмиг утвердить свое естественное превосходство актрисы и королевы и что должна стать податливым, безликим воском в руках режиссера, который вдохнет в нее жизнь и вылепит по своему желанию. Теперь она не знала, блистать ли ей талантами или двигаться как марионетка. Она ненавидела Лоджа, который не объяснял, как нужно бегать, и унижал ее, не видя, что в ней это не заложено. Гормэна и Джоанну она в расчет не принимала. Оба были ей физически противны, и она давала это понять так, что Лодж, привыкший к мелким завихреньям энергии в труппе, отлично все видел. Уилки тоже видел и забавлялся. Когда Гормэн или Джоанна по сценарию обращались к Фредерике, она упорно не смотрела им в глаза. Это в чем-то отвечало характеру героини, но и вредило немало: все сбивались и играли топорней.
– Повтори немного, если хочешь. Начни оттуда, где Сеймур говорит о пламени и сливках. И постарайся уяснить: ты пока только пробуешь королевский флирт, ты боишься выйти дурой. Помнишь у Марины эту дразнящую нотку в большой маске?[282] Она интонацию поймала идеально. Постарайся дать неуклюжую пародию на нее. И когда он рванется к тебе – беги. Беги, оглядывайся и опять беги. Помни: часть тебя хочет, чтобы он тебя догнал. И не падай сама, дай себя повалить. Поняла? Поосторожней у пруда, нырок в ряску нам не нужен. Дай веселье и немного непотребства. Это ведь из жизни, – просто формализовано в некий танец сперва в этой сцене, а потом еще и в большой маске. Тут нужна похотливая возня полнокровных, живых людей, понимаешь?
Фредерика была достаточно умна, чтобы понять, что от нее требуется. Она была просто недостаточно одарена телесно. В мурлыканье Лоджа звучала угроза – от этого сочетания у многих актрис, включая саму Марину, тревожно и сладко делалось в сосках и внизу. Фредерику охватывало холодное, головное беспокойство. Гормэн сжал ее и начал сызнова:
– Ах, львенок, львица, роза вся в шипах!
От него изрядно пахло пивом и маринованным луком. Фредерика наморщила орлиный носик. Ее маленькая грудь припухла, но не от возбуждения, а от жестких объятий Гормэна.
– Не снизойдет ли на нее вдохновенье, если мы покинем укрытие и пополним число публики? – сказал Уилки.
– Будет только хуже.
– Глупости. В этом мучительно девственном существе вы пробуждаете некий павлиний рудимент.
– Я не просил Бена делать из нее Елизавету.
– Чепуха. Вы все прекрасно понимаете. Она знает, чего вы хотите, и страстно желает соответствовать. – Уилки на прощанье легонько щелкнул по каменным яичкам. – Смелее, сэр, помогите общему делу.
Они сели на каменную скамью чуть поодаль от мрачного Лоджа. Фредерика мгновенно электризовалась. Энергично, хоть и неровно, она произнесла несколько фраз, восстанавливая свое достоинство с яростным драматизмом, который мог быть вполне осознанной игрой, а мог – реакцией на присутствие Александра. Лодж оживился. Гормэн без особого пыла изобразил сладострастный рывок к принцессе. Лодж с ревом поднялся со скамьи. Уилки негромко, но явственно захихикал.
Фредерика, пылая от смущения, – смесь алой и белой розы – споткнулась о край фонтана и здорово рассекла щиколотку. Потекла кровь. Лодж потребовал от присутствующих чистый носовой платок, и самый чистый оказался, конечно, у Александра. Александр опустился на колени, чтобы аккуратно обвязать тонкую, запыленную щиколотку.
– Я не умею двигаться. Я ни на что не гожусь и подведу вас! – горячо посетовала Фредерика.
– Ты всему научишься.
– Вы только так говорите. Вы никогда в меня не верили и были совершенно правы.
Александр с сожалением вытер окровавленные пальцы о беспорочно-белый платок.
– Я всегда в тебя верил, – солгал он. – И сейчас верю. Послушай, может, тебе будет легче в настоящей длинной юбке?
book-ads2