Часть 44 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но не следует забывать, что еще недавно атомные тучи грозили заслонить от нас солнце. Сегодня нам разительно ясно, что многие поколения лишатся будущего, если не будет установлен прочный, надежный мир».
В речах Черчилля звучала самоуверенность бывалого оратора, и от этого слова казались устарелыми, а интонации грузными, затверженными, полученными в наследство от былых стариков.
«Не стоит думать, что эра благородства ушла безвозвратно. Здесь, в высшей точке нашего всемирного содружества, мы видим молодую женщину, которую чтим как королеву и любим, потому что она – это она. „Милосердие“ и „великодушие“ – эти высокие слова давно примелькались нам в пустых придворных речах. Но здесь они звучат по-новому, потому что мы верим им, глядя на Королеву, на кормчую звезду, которую Провидение посылает нам сегодня, когда настоящее тяжело, а будущее сокрыто».
Странная нотка неуверенности просачивалась среди оптимистических обещаний. «Дейли экспресс» в огромной передовице высокопарно и неуместно процитировала Ширли[246]:
Судьба народов и держав
Лишь тень, лишь бренность и туман…
Сию мрачную мысль редактор подсластил рассуждениями о том, что народ и держава не превратятся в тени, если королева и подданные посвятят себя «высшим целям» и будут «преследовать их неустанно».
Журналист «Ньюс кроникл», вдохновившись образом покоренного Эвереста[247], попеременно впадал в неловкое славословие и корчился от стыда, языкового и самого обычного. Он тоже не обошелся без странной цитаты из великого английского поэта, на сей раз Браунинга[248]:
Мечта превосходить должна способность —
Иначе для чего нам небеса?
Дальше шли лирические рассуждения о «холодном, прекрасном, жестоком, желанном пике, о котором столько лет мечтал человек». Автор в туманных выражениях заигрывал с идеей о том, что коронация и покорение Эвереста – предвестие новой империи, рая на земле, золотого века, Клеополя[249] и прочих конструктов, сочетающих в себе временное несовершенство и блаженство вечное.
«Сегодня на Британских островах радостно трепещут тысячи флагов. Такой же флаг водружен нами на другом конце земли, в высшей точке мира.
Почему эта новость должна пробудить великую гордость в сердце британской нации? Потому, что мы убеждаемся: нет ничего невозможного, потому что видим: эпоха Елизаветы II начинается блестяще. И пусть скептики усмехаются. Есть в этой новости нечто, что подымает ее много выше заголовков передовиц.
Наши предки назвали бы это Знаком. Мы, сегодняшние, уже не понимаем до конца значение этого слова и стыдимся ярких выражений».
В 1973 году Фредерика увидела Александра по телевизору в образовательной программе для взрослых. Он читал лекцию об изменениях в языке публичной сферы, иллюстрируя ее цитатами и фото, взятыми из тех же газет и репортажей от июня 1953 года. Александр весьма тонко анализировал искусственно подогретые светлые чувства и выражавший их вокабуляр, где невозможные ныне старинные слова: «перезвон», «кормчая звезда», «трепет», «Провидение» («пустые придворные речи» Черчилля уже тогда были пустым звуком) – нелепо мешались со словами новыми, немилыми, утилитарно-технократическими: «ресурсы» науки, индустрии и искусства, их «мобилизация» во имя облегчения бремени, создания новых «возможностей» для жизни и «досуга». Если «облегчение бремени» как риторический термин уходит по прямой линии через Беньяна[250] к Иисусу Христу, имеет моральный вес и даже, пожалуй, перегружено мертвыми отзвуками, то «ресурсы», «мобилизация» и «досуг» – новомодные оптимистические абстракции, лишь подчеркивающие отход от старых, более узких и точных, значений этих же слов.
«Правда в том, – сказал Александр в 1973 году, невольно вызывая к жизни абстракции, занимавшие его и его поколение двадцать лет назад, – что этот огромный, бесплодный порыв возродить старину воистину был лишь тенью народа и державы, фантомом, жалкой погремушкой славы[251]. Правда в том, что праздник кончился, и довольно давно».
В завершение он предсказуемо показал зрителям сильную карикатуру Лоу[252]: комната, британские флаги со сломанными древками, обмякшие куклы, лопнувшие и сдувшиеся шарики, пустые бокалы, мертвый экран телевизора. «В конце концов, – подытожил Александр, – новый и старый язык, как и насильственное их сращение, оказались всего лишь пустышкой».
В 1973 году Фредерика подумала, что он слишком все упрощает. В его словах – неистощимый нарциссизм средств массовой информации, «зерцало, что в зерцале отразилось»[253]. Бесконечный коридор отражений, комментируемых бесчисленными комментаторами. В 1953 году Александр пытался говорить в стихах об истории и правде. В 1973-м он прозой критиковал языковой стиль прошедшей эпохи. Есть другая правда. И не одна. Фредерика подумала, что была какая-то невинность, неиспорченность в этой всеобщей радости (когда сама она была семнадцатилетней, весьма смышленой, но малонаблюдательной). У благоговейно-восторженных комментаторов не было умысла – только чистая, бесцельная и бесполезная грусть по далекой старине. А люди просто надеялись на что-то хорошее после тяжелой войны и лишений. Это уж позже оказалось, что, вопреки устройству банкетных залов и парков с развлечениями, их надежды так же мало воздействуют на реальную жизнь, как скорбь Гамлета при виде обреченных солдат. Их романтический подъем был искренен. Романтика вскоре повыцвела, но главное в том, что на смену ей не пришло ничего путного. Вместо выцветшей романтики – вовсе бесцветная «сатира», вместо пышной риторики – заносчивая, намеренно косноязычная заумь, натужное стремление обесценить все и вся. Своей карикатурой Лоу крепко ударил англичан по больному месту. Пришедшие за ним в основном царапались – словно ногтями по стеклу.
Но в 1953 году Фредерика ни о чем таком не думала. Она почти во всем согласилась с подругой Уилки, мигом почуяв, что это «правильная» реакция. «Ну и фарс!» Так говорят и чувствуют современные люди. В то время слово «современный» было синонимом слова «передовой». Ни раньше, ни потом (то есть сегодня, в 1977 году) такого не наблюдалось. Фредерика желала быть современной, и ей вполне хватило ума понять, что коронация не только не открывает новую эру, но даже и от современности отстает. Год спустя, когда вышел «Везунчик Джим»[254], Фредерика рыдала от истерического восторга, читая, как Джим свирепо ровняет с землей Веселую Англию. Впрочем, она была достаточно проницательна, чтобы почувствовать: Джим и его автор Эмис, как и она, не смогли бы до конца осудить вечернее празднество в поместье Кроу. Кроу был достаточно богат, чтобы нанять настоящих музыкантов играть настоящую музыку елизаветинской поры в настоящем елизаветинском саду, а для разнообразия – и настоящий джаз, пока гости в настоящих шелках пили настоящее шампанское и темный ньюкаслский эль. Для современных насмешников деньги были вполне настоящей силой, и пока карета настоящей королевы в золотой парче с перезвоном въезжала в ворота Букингемского дворца, Эра достатка, фунта в кармане[255] и ярких одежд из искусственного волокна вспенилась и плеснула через край Эмисова бокала со старым виски, снялась для цветного приложения крупной газеты, облачилась в синтетическое платье с изображением британского флага и высокие елизаветинские сапоги из серебристого полимера, после чего занялась формированием и точным определением Поколения цветов.
Настоящий рай, как учит Пруст, всегда рай потерянный. Лишь позже, повзрослев, Фредерика увидела сходство между пастельными надеждами 1953 года и собственным тогдашним знанием, что любое событие – начало чего-то нового, а ее настоящая реальность – будущее. Тогда-то она и ощутила ностальгию по тому, что в те годы решительно окрестила невнятной иллюзией. Точно так же, в прустовском стиле, она постепенно стала ассоциировать свою одержимость «Четырьмя квартетами» с коронацией в ее связи с Англией, историей и преемственностью эпох. Коронация была попыткой воплотить в ритуале истинно английский дух и веяния современности. Ни то ни другое не удалось. Впрочем, бывали и худшие неудачи. И раз любая попытка по определению не есть неудача, то современность в буквальном смысле нам современна, а королева, что бы ни думали подданные, действительно была коронована, причем коронация воплотила в себе и Англию, и современность. Тогда.
Что до остальных гостей, то каждый думал о своем. Чета Элленби просияла и приободрилась, словно бы весь мир ненадолго, но основательно проникся настроением воскресной службы. Мисс Уэллс пребывала в состоянии культурного экстаза. Уносящиеся ввысь своды Аббатства, в неземной перспективе изображающие преддверие Царствия Небесного, и маленькое, белое, земное лицо королевы над символически расшитыми робами казались ей залогом обновления. Элиот сказал однажды, что английский атеист трижды в жизни приемлет христианский обряд: при рождении, смерти и первом опыте на брачном поприще. Сейчас же каждый англичанин приобщался древнего народного христианского ритуала. Это было подлинное Возрождение.
Дэниелу и Стефани было не до ритуалов. Стефани украдкой следила за Биллом, Дэниел – за Стефани, а Билл смотрел телевизор, внезапно по-детски увлекшись этой сложной технической штукой. Дженни следила за Александром, а ее муж Джеффри за Томасом, пристегнутым к специальному креслицу, стоявшему на полу. Миссис Тоун была к коронации равнодушна: ее интерес к будущему и внешнему миру иссяк со смертью сына. Раз и навсегда осознав, что за короткий промежуток между основательным полдником и звонком, возвещающим конец большой перемены, мальчик может побежать, упасть, проломить себе череп, задергаться в судорогах, замереть навсегда и начать разлагаться, она осознала и необратимость жизни. Невозможно стереть ни одну бомбардировку, ни один концлагерь, ни одно чудовищное порождение человечества. И еще поняла кое-что о себе самой: времени осталось не так уж много и по большому счету не важно, чем она его заполнит. К сожалению, у нее оставалось еще немало жизненных сил, и вместо жизни она занялась сохранением хорошей мины при игре, проигранной начисто. От успехов своих миссис Тоун испытывала острую, бессмысленную гордость. Церемония коронации была хорошим примером поддержания мины. Усилия Уинифред тоже, потому и она получила приглашение в дом. Король умер и зарыт в землю. Отныне его будущее – королева-дочь. Для миссис Тоун его кончина была лишь очередной вехой, очередным знаком, что ее собственная, настоящая жизнь вместе с будущим, которое она себе рисовала, отошла в прошлое. Она любила, когда к ней приходили мальчики из младших классов, угощала их сосисками в тесте и лимонадом. Мальчики никогда не смотрели ей в глаза, что она находила вполне естественным. Знай они, о чем она думает, они бы и не могли смотреть.
Александр, увлеченный прошлым, относился к настоящему крайне критически. Его раздражал Димблби, решивший панегирик Елизавете II оттенить ядовитыми уколами в адрес Елизаветы I.
«Снова Англия переживает тяжелые времена, но на заре второй елизаветинской эпохи какое великое преимущество имеем мы благодаря нашей королеве! Нам всем известен ее нрав – итог счастливого детства, прошедшего в согласии с высшими этическими и христианскими принципами, в мирном сознании любви и единения, царящих в семье.
Ее предшественница, первая Елизавета, дочь самовластного, неумеренного в страстях Генриха VIII и хитрой интриганки Анны Болейн, возможно, отчасти заслужила прозвание „дщерь Дьявола“, данное ей испанским послом. Впрочем, в оправдание она могла бы предъявить свое детство – в сравнении с ним жизнь современной неблагополучной семьи, на которую у нас принято списывать грехи малолетних преступников, представляется образцом респектабельности. Это угрюмое детство способствовало развитию в ней двуличия и коварства…»
К новой Елизавете – «юной жене и матери», воспеваемой Димблби, – Александр относился весьма прохладно. К тому же известно было, что жена и мать недолюбливает свою тезку-предшественницу за жестокость к Марии Шотландской[256], чья кровь течет в ее жилах. Мрачно отметив неофрейдистские тенденции панегирика, Александр помрачнел еще больше, осознав, что в его собственной пьесе побуждения исконной Глорианы во многом объясняются теми же неофрейдистскими постулатами. Он ведь почти не коснулся политики, писал лишь о ее семье.
Современник Елизаветы I сказал по случаю ее коронации: «Тайна правления во многом заключена в пышных церемониях»[257]. По дороге в Вестминстерское аббатство Елизавета «по велению души» обратилась к народу: ее слова Александр вшил в лоскутное одеяло пьесы.
«И вы, коли просите, чтобы я осталась вам доброй окормительницей и государыней, уверьтесь, что я буду к вам милостива, как ни одна королева ранее. Мне достанет и воли, и силы. Уверьтесь, что за вас и ваш покой я без трепета пролью свою кровь. Да вознаградит вас Бог». «Не стоит удивляться, что ответом ей была буря ликования: речь была полна сердечного чувства, и слова ее были сплетены преискусно»[258].
Нет, думал Александр, глядя на экран, сегодня нам слишком явно недостает и сердечного чувства, и искусного сплетения слов. Годы спустя, но еще до телепередачи, имевшей, к слову, большой успех, он написал пародийный сценарий вокруг коронации второй Елизаветы. То, что виделось ему попыткой стиля в эпоху бесстилья, радужным размывом ностальгии, в ритме прихотливом и слабом, но все же трогательном, с неким неумышленным умирающим отзвуком. Ни один режиссер за сценарий не взялся: говорили с обидной прямотой, что тут нет ни темы, ни остроты.
Лукас предупредил, что сегодня миллионы ментальных энергий сойдутся в одной точке, на одном событии. Маркус должен попробовать подключиться к ним, выйти на волну этих сил. Обычные электрические соединения выразят в знаках и символах невидимые силы, движущие миропомазаньем и действием катодного луча. Лукас говорил о потоках, «гребенках» и полосах пропускания. Маркусу смутно представлялось, что им нужно усилием воли соткать гладкий узор новых сущностей, причем внешней канвой должны послужить ритуальные действия принцев и епископов, государей бренных и вечных. Мальчиков, включая его, усадили в первом ряду на сизых бархатных пуфах. Лукас оказался у дальней стены. Луч его напряжения по временам упирался Маркусу в спину, словно яростный луч маяка. Учитель советовал по возможности работать незаметно.
Маркус добросовестно вперялся, но видел в основном только геометрическую схему стеклянной поверхности, на которой роились точки и полукружья, червячки и пилюли, всевозможные кляксы, ритмично дергавшиеся и ти́кавшие. Но в минуту миропомазания, о которой особо говорил Лукас, ему вдруг удалось сфокусировать все это в образ и, отменив серое мерцание мантии, увидеть под ней маленькую женщину с пятнадцатью ярдами плоеного льна на внушительной груди, неловко сидящую в громоздком кресле, сложив руки так же, как сложены были его вспотевшие ладони.
Картинка замигала, замигала, и кадры медленно поехали вверх, чередовались все та же голова и ноги, и от этого все стало двумерным.
Возможно, Лукас надеялся, что он увидит слетающего с небес голубя или, как одна ясновидящая, ноги Ангела Аббатства, стеклянными столпами уходящие ввысь сквозь кровлю.
Но то, что с ним было, больше походило на рассеивание.
Маркус шарил рукой, пытаясь ухватить белый льняной холод, сдавивший грудь и плечи. Мирная гостиная миссис Тоун тряслась и бугрилась. Маркус встал, забормотал что-то, спотыкаясь двинулся к телевизору. И на экране вместо людей возникли проволочные волны, вибрирующие в снежной буре. «Сядь! Сядь!» – зашептали вокруг. Маркуса повело немного в сторону, и экран, хоть и треща, снова стал показывать обычное.
Лукас вскочил, Дэниел тоже. Увидев его, Лукас сел обратно с испуганным и злым лицом. Маркус медленно поворачивался на месте. Дэниел схватил его за руку. Многие заметили, что, когда между Маркусом и телевизором вклинился курат, треск прекратился. Маркус, мучимый болью, подумал было укусить Дэниела, которого в тумане не различал, зато ощущал что-то вроде сдавивших его удавьих колец. Дэниел глянул ему в лицо и больно ущипнул за локоть – самый незаметный способ встряхнуть и привести в чувство. Обернулся к Стефани, сидевшей на диване: «Подвинься, дай место!» Меж их теплых тел Маркус просел и дрожал. Дэниел щипнул еще раз, с вывертом, и он, щелкнув зубами, захлопнул рот. Потом закрыл глаза и откинулся в черное, сухое тепло, которое струилось меж Стефани и Дэниелом и замыкало его в контур, ограждавший от прочих сил, сновавших по комнате.
Стефани, ненадолго выведенная из летаргии, защищавшей ее от электрического потрескивания Билла, вспомнила вдруг, что к Дэниелу ее привело беспокойство за Маркуса. И что она – они – за своими заботами совершенно о нем забыли. В последнее время она спала как мертвая, чтобы не думать, этот дар им с братом достался на двоих. А он, может быть, по-прежнему плачет по ночам. Она быстро глянула на Симмонса. Тот был красен, как яблоко, и улыбался приятной, утешающей улыбкой, а в глазах стояли слезы. Перехватив ее взгляд, он несколько раз скованно кивнул, видимо выражая симпатию. Потом подсунул под себя руки и сидел так, словно с трудом сдерживал какое-то чувство.
А процессия на экране извилисто текла дальше. Димблби уже несколько раз похвалил британцев за несравненное умение обставить торжественную церемонию. Столько людей движутся вместе, столько сердец бьются в унисон.
– А я терпеть не могу двигаться в массе, – заметила Фредерика. – Если чего и боюсь, то толпы, когда она вся как один зверь.
Ее слова, похоже, сподвигли Уилки произнести речь. Когда показали лондонские улицы, аспидные от дождя, он надел свои огромные розовые очки и теперь, осененный ими, одарил присутствующих улыбкой:
– Я познакомился с одним очень интересным психоаналитиком, его фамилия Уинникотт. У него потрясающие идеи насчет подсознательных истоков демократии. Он говорит, что все мы подсознательно боимся Женщины. Потому-то женщинам так трудно добиться влияния и удержать его, что в частной жизни, что в политике. Наши правители – что-то вроде приемных родителей. И в этой роли женщину не хочет видеть никто, независимо от пола, потому что в джунглях подсознания бродят страшные, всемогущие Воображаемые Женщины. Отсюда чудовищная жестокость к женщинам, которую мы встречаем в каждой культуре. Мы боимся Женщины, потому что все однажды полностью от Нее зависели и позже свою индивидуальность формировали на отрицании этой зависимости. Как поступали все диктаторы? Они подавляли этот страх в себе и в людях. Узурпировали роль женщины и как бы включали ее в свою сферу. Поэтому они требовали не только повиновения, но и любви. Может, отсюда и Фредерикин страх перед любым коллективным чувством, включая любовь.
Тут каждый из слушателей тайком обшарил сколько мог подсознание в поисках страха Женщины и, надо сказать, послушно его там нашел.
– Чушь собачья, шаблон и примитив, – внезапно сказал Билл.
– И как же тогда королева? – вставила Фредерика. – К ней сейчас вся страна выражает любовь.
– Это другое, – отвечал Уилки. – Королевская власть наследуется. И наш монарх, что отлично понимала умная первая Елизавета, находится на вершине символической семейной пирамиды. В самом низу дети – народ, его родители – члены палаты общин, их родители – члены палаты лордов, а уж над лордами – фигура монарха. А если монарх или монархиня ухитряется верить в Бога, то вершина пирамиды уходит в бесконечность. Все хорошо и стабильно. Таким образом Уинникотт доказывает, что в нашей культуре до сих пор живы мифы об Умирающем боге и Бессмертном монархе. Королева защищает нас от страха Женщины, потому что она добрая, нестрашная, очень и очень удаленная от нас мать. Вот вам подсознательная суть нашей демократической монархии.
– Как мне надоела эта манера все сводить к сексу и семье, – проворчал Билл.
– Соглашусь! Но в наше время мы вынуждены быть фрейдистами. У нас попросту нет другого выбора. К тому же универсальные образы всегда выглядят странно, если выволочь их на свет. А им там и не место. Мы подавляем их, прячем – в этом их смысл.
– Любимая уловка психоаналитиков! – хмыкнул Билл. – Это же замкнутый круг: если ты не согласен с какой-то мыслью, значит ты ее в себе подавляешь, что служит только новым доказательством их правоты. Для тех, кто им верит, разумеется. Такова уж суть веры. Поэтому я лично стараюсь от любых вер держаться подальше. И коли уж вы желаете знать, я вижу опасность не в мифических женщинах, а в этом вот маленьком, сереньком экранчике. Да-да. Скоро он заменит и чтение, и беседу, и общие развлечения, и творчество. И вообще жизнь.
– Ну, может, до этого и не дойдет, – сказал Уилки. – Но я видел эксперименты по зрительному воздействию на подсознание. Человеку показывали фильм, где в середине врезаны кадры со стаканом воды со льдом. Они так быстро мелькают, что их невозможно увидеть, но к концу человек испытывает невыносимую жажду. Можете представить себе, чего достиг бы Гитлер, додумайся он точно так же врезать кадры, где евреи с улыбкой душат голодающих детей? Но телевизор уже никуда не денется, и лично я планирую плотно заняться телевидением. Это сейчас энергетический центр нашей культуры. Энергию можно либо использовать, либо сидеть на мягком месте и смотреть, как используют другие.
Уилки выглядел малопредставительно и даже пижонски со стрекозиными розовыми глазами и хилой бородкой, которую пытался отрастить для образа Рэли, но постулат его приняли к сердцу по меньшей мере двое: Фредерика и Александр.
Много позже, когда в прошлом были пьеса и вызванные ею перемены в жизни, непринятый сценарий и строгая телеотповедь, Александр заново, во всей полноте пережил день коронации.
Ему была заказана статья на пятьсот слов о другом телевизионном событии – допросе, который Робин Дэй учинил Джен Моррис[259] в ее женской ипостаси, сведя ее с группой женщин – феминистски настроенных, дружественных, увлеченных, понимающих человеческую натуру[260]. Действо сопровождалось показом кинохроники: молодой и прекрасный Джеймс Моррис простирает руку к белым склонам покоренного, еще недавно девственного пика, который, как оказалось, вовсе не был Знаком.
«Вот он, знак во плоти, хоть понять его и непросто, – подумал Александр. – Женская суть в мужском теле. Поистине аттическое[261] самоистязание на пути к естеству, сходному с первым из символов Елизаветы: возрожденным Фениксом, mysterium coniunctionis[262], слиянием Гермеса и Афродиты, отца и матери, Природой в понимании Спенсера, вдохновленного „Метаморфозами“ Овидия». Вспомнился ему темный, подспудный миф о том, что первая Елизавета была мужчиной или женщиной, но с мужскими атрибутами. Получалось, что правление второй Елизаветы началось под эгидой Гермеса на горе, ставшего потом Афродитой, которую шлепали по попе таксисты в городе Бат, а ей это нравилось (что явно шло вразрез с феминистским духом эпохи). Это двусущное, но исполненное достоинства существо Робин Дэй пытался застать врасплох, показав ему кадры, запечатлевшие его (или ее) прежнюю ипостась. «Далеко же мы ушли от Димблби с его дифирамбами „молодой жене и матери“», – подумал Александр.
Он потратил долгие часы на составление тонкого, ироничного, пронизанного метафизическими загадками рассуждения о мисс Моррис и мистере Дэе, но под конец сдался из соображений хорошего тона, пристойности и законности. Вместо этого он выдал до смешного отдающий творчеством Димблби панегирик ее выдержанности и благородству, попутно отметив длинные ноги и эффектную хрипотцу в голосе.
В столе он хранил с дюжину стансов во вкусе Спенсера о природе, гениальности и прямоугольном стеклянном мире. Должно быть, до конца их поняла бы одна лишь Фредерика, но он не собирался их ей показывать.
28. О толковании сновидений[263]
Трижды или четырежды в жизни приходилось Стефани видеть особенные сны – яркие и томительные. В них являлось иное, они смущали загадками, обличали и чаровали. Последний из таких снов был одновременно дивен и оскорбителен, словно навязан ей чужой волей.
Она шла по длинной белой полоске морского берега. Море откатилось вглубь себя, лениво и беззвучно ворошило песок где-то вдалеке. Ей было не жарко и не холодно, а как-то знобко. Чувствовалось, что не нужно ей тут быть.
Она шла медленно. Ее обволакивало странное оцепенение, которым здесь было отмечено все, словно целый мир устал и выдохся. Все казалось выцветшим. Кое-где проступали намеки на цвет, но тут же таяли, как на передержанном негативе. Песок был прозрачного серебристо-пепельного цвета, пропущенного через желтый фильтр. Перламутровые утесы кое-где испачканы призрачно-телесным. Небо белое с бежевыми заломами, как на мятой чертежной бумаге. Вода – как разбавленное молоко, и дальние скалы вставали из нее добела обветренными скелетами морских тварей.
От утесов беззвучно приближалась всадница на коне. Их облекал собственный вихрь, трепавший складки их многослойных одеяний. Конь тяжело скакал в пляшущей бахромчатой попоне, тянул вперед белую морду, почти закрытую длинным капюшоном. Уши его были тревожно прижаты, рот пенился, глаз не видно из-за налобника. Всадница была, как в кокон, увита в золотистые и беловатые сквозистые покрывала. Они взметывались, летели за ней, она судорожно прижимала их к груди вместе с фестончатым поводом и какой-то вещью, обернутой в ткань. Лицо, неподвижное среди беснующихся покрывал, было костяной белизны.
Они промчались мимо, и Стефани, обернувшись, проводила их взглядом к далекой воде. Потом с трудом двинулась дальше. Теперь, когда всадница и конь увлекли вихрь за собой, воздуха почти не осталось. Стефани нужно было что-то найти среди скал. Она была уверена, что, когда доберется до них, вспомнит, что именно. А потом уверенность схлынула, и стало ясно, что она себя переоценила. В голове было пусто.
Сзади зашлепали копыта по мокрому песку. Усталый пони возвращался вдоль края воды, которая вдруг подобралась совсем близко. Проворные блестящие волны оделись гребнями и живо выбегали на берег, почти что ей под ноги.
Она дотянулась и поймала повод. Прикосновение теплых, мягких, чуть опушенных бархатной шерстью губ и деликатно нюхающего носа отдалось в ней неожиданно и странно. Она отпустила повод, но пони зашлепал рядом, понурив голову. Он, как оказалось, не был ни дик, ни особенно умен. Да и тяжеловат: с пузом-бочонком и толстыми мохнатыми копытами. Всадница бессильно покачивалась в седле. Стефани ощутила груз ответственности: обязательно нужно было, чтобы они стали как прежде и двинулись дальше. Любой ценой. И тут ее охватил довременный ужас человека, оказавшегося в чужой сказке, из которой хочешь вон, конца которой знать не хочешь.
book-ads2