Часть 18 из 100 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Именно, – зло сказал он и замахал официантке. Ему показалось, что кончился воздух.
– Не уходите. Я буду переживать. Я имела в виду…
Она не могла сказать, что имела в виду, а он не мог ответить, что ему безразличны ее переживания. Поэтому сидели молча. Наконец, с неловким усилием, она спросила его о работе. Фелисити Уэллс, жившая в доме викария, успела проникнуться к Дэниелу боязливым восхищением за бульдозерный подход к пасторству и умение использовать каждую минуту. Ей, впрочем, казалось порой, что он не слишком силен в богословии. Стефани слушала ее рассказы и что-то в ней отзывалось на его поступки и принципы – совершенно разумные, но к обычной жизни неприменимые.
– Работа была бы легче, – мрачно сказал Дэниел, – если бы люди друг друга не боялись. Запутались в условностях. Благотворительность унижает, первым не заговаривай, не будь обузой, не дай себе на шею сесть. У них нутро разъедает от одиночества, им жить нечем, а пойти такому же бедолаге руку протянуть – ни за что. Моя работа в основном ходить и просить: где можно – вежливо, где нельзя – с нажимом. Стараться, чтобы это выглядело официально, вроде комитета, тогда уж можно не просить, а поручать. Я придумываю новые условности: расскажи, каково тебе, узнай, каково ему.
– Условности бывают полезны. Они защищают человека от обид, от непосильных задач. Или помогают постепенно, не так болезненно вжиться… в жизнь. Нельзя толкать людей на крайности. Это не каждый выдержит.
– Однако крайности существуют! Вот мисс Фелпс. Тазовые кости вдребезги, ходить не будет никогда. День за днем лежит, боли у нее, конец свой предвидит, старается о нем не думать. А вот мисс Уитчер. Живет от мисс Фелпс через два дома, не знает ни ее, ни кого еще. Чаем меня потчует, чашечки с бутончиками. Такая утонченная, все подливает мне и жалуется: ах, мистер Ортон, жизнь ускользает без пользы, никому я не нужна… Я говорю: а вы пойдите мисс Фелпс проведайте. Ну и начинается…
Тут он изобразил мисс Уитчер с ее сложносочиненными отговорками: а вдруг решат, что она навязывается? Что играет в благотворительность? А если не найдется общих интересов? Если это окажется слишком тяжело психологически? Если она сделает только хуже, если скажет что-то не то? И конечно, ей будет мешать мысль, что до несчастья они подругами не были, что все это несколько искусственно…
Стефани поразило его перевоплощение. Он сидел перед ней в синем полумраке, злой и переменчивый, а она-то привыкла считать его человеком одной интонации, линией, устремленной в одну точку.
– Викарий… – Дэниел не привык жаловаться. – Викарий вот считает, что я слишком давлю. Сам-то он приходит и улыбается: мисс Фелпс, погода благодать! Мисс Фелпс, какие вам розы принесли! Не скажет ведь: обезножели вы, мисс Фелпс, как теперь справляться будете? И другое не скажет: в вас еще душа жива, мисс Фелпс, вы говорить можете, мы с вами живы и еще побарахтаемся. Ничего не скажет…
– Эти вещи нужно уметь говорить или же вовсе молчать. Вы не можете свою энергию передать всем.
– Другого пути не вижу, – мрачно усмехнулся он. – Викарий меня недолюбливает: нарушаю покой.
– А вам нравится нарушать… Вы правы, конечно, – сказала она и тут же невольно и неестественно вежливо добавила: – Я могу вам помочь чем-то?
– Вообще, у меня была одна мысль насчет вас. Я не одной беседы жаждал, – вдруг осмелев, пошутил он. – Есть такая миссис Хэйдок…
– Хэйдок?
– Да, живет в Брэнвик-эстейт, жилой комплекс «Бронте». Лет тридцать. Муж ушел, что случается. И двое детей: девочка запуганная и мальчик-аутист. Ей шесть, ему девять. Мальчик все крушит. Тихий-тихий, ни слова я от него не слышал, но вот систематически берет вещи и ломает, бьет, рвет, в пыль стирает. Людей не трогает, только вещи. Иногда какую-то музыку под нос мычит. Говорят, даже сложные мелодии может. Я-то в музыке не понимаю, только во время службы респонсорий спеть и прочее такое… Или замрет и смотрит, долго. Не тупой взгляд, не в пустоту и не на вас, а в какое-то другое измерение. Сдать его в интернат она отказывается: любит. Решение, надо сказать, непростое: девочка-то лоскутка своего не имеет, угла, чтобы одной побыть. Хотя какое тут решение: мать его любит, живет им.
– Вы не пытались ее уговорить насчет интерната?
– Думал об этом. Да, думал. Из-за девочки, из-за маленькой Пэтти. Но без него миссис Хэйдок может сломаться – теперь, когда жизнь ему посвятила. До чего разные жизни у людей… И не знаешь, когда случай загонит тебя в такую вот колею, простую и страшную, до конца дней. Каково это – иметь больного ребенка или родителей в маразме. Всё здесь: и любовь, и рука Божья. В общем, я решил…
– Что?
– Если бы у нее был один день в неделю – даже один вечер, – чтобы выйти куда-то с Пэтти… Побыть без него… Если бы кто-то надежный взялся сидеть с ним, но только твердо, чтобы она могла на это рассчитывать. У них бы у всех жизнь переменилась. Она сама никогда не попросит. Ее еще убеждать придется. Но если бы кто-то предложил… Вы можете представить себя на ее месте?
– Мне было бы страшно.
– А вы думаете, ей не страшно? И Пэтти?
– Это такая ответственность…
– Мы все должны что-то на себя брать.
– Дэниел – мистер Ортон, – почему вы просите меня?
– Просто мне всегда казалось, что вы это сможете. Облегчите ее немножко. Вы сможете. Если бы вы к ним как-нибудь зашли, вы бы сами поняли.
Ей вдруг стало страшно. Он жил и действовал в сферах, где люди обычно не живут, о которых люди обычно не думают. Там, куда каждый надеется не попасть. Он видел мир in extremis[82] и был прав. Стефани попыталась вообразить жизнь, которую он для себя выстроил, и не смогла. Почему она должна об этом думать? Он борется с тем, что, должно быть, испугало Китса. Китса, покинувшего медицину ради поэзии, но до последнего сознававшего, что поэзия болезней не исцеляет.
– Вы добьетесь и крови от камня, – сказала она. – Если сразу уговоримся, что я соглашаюсь на пару раз – чтобы понять, смогу или нет, – тогда я попробую. Большего пока не обещаю.
Стефани коротко улыбнулась. Дэниел никогда еще не видел ее такой живой. Она гордо добавила:
– Но если я соглашусь, вы сможете на меня положиться. Это я вам говорю точно.
– Могли бы не говорить. Я не все умею различить в человеке, но это – умею.
9. Мясо
Маркус несусветно долго просиживал в уборной. Уинифред казалось, что он каждую неделю прибавляет по полчаса, а то и больше. По временам он зачем-то резко спускал воду, потом воцарялась долгая тишина. Она видела порой, как Билл в носках крадется через лестничную площадку, чтобы застичь непорядок. Коричневые мыски, присогнутые колени, злой профиль. Сейчас будет вслушиваться, вперяться в непроницаемую дверь. Пару раз принимался молотить в нее кулаками, тщетно требуя, чтобы Маркус вышел, объяснил, отозвался. Уинифред старалась не реагировать. Ни на того ни на другого. Для Билла гнев – способ существования, любая реакция – повод к припадку. С Маркусом суеверие шептало: если отвести взгляд, заглушить тревогу, любовь, страх, то, может быть, ему повезет. Проскользнет, не замеченный Фатумом и отцом. Поэтому, когда Маркус, выждав одно из отцовских затиший, осторожно покидал уборную, она наблюдала за ним в зеркало над комодом и молчала. Мир и покой. Любой ценою мир и покой. Ради Маркуса.
Она ясно помнила не только его рождение, но, кажется, даже и миг зачатия. Он родился в дни Мюнхенской конференции, когда несбыточное затишье повисло перед чудовищной бурей. А зачат был, конечно, в этом доме, в этой постели, когда Билл вернулся вечером от своих заочников после лекции о Шекспире. Он был доволен собой и миром, под легким пивным хмельком, и ей тоже прочел лекцию о правдоподобных и неправдоподобных примирениях в поздних пьесах. «Зимнюю сказку» он не любил: в ней усматривают христианские мотивы, но главное – она совершенно неправдоподобна! Так говорил он, глухо топоча по спальне в носках, давая отдохнуть ногам, от которых пахло дневной натугой. Не может человек двадцать лет вдоветь, потом увидеть ожившую статую жены и бурно радоваться подлогу[83]. Слишком уж просто. Вот где коренится ошибка Шекспира – на примитивном уровне сюжетного правдоподобия.
– А как же Гермиона? – тихо спросила Уинифред. – Ее женские годы украдены, одно дитя умерло, другое пропало невесть где, а от нее требуют восторга и благодарности.
Слушатели, сказал Билл, пытались доказать ему, что статуя – символ боли, утоленной в Искусстве. А он ответил: не всякую боль можно утолить. Нет, с Просперо решение лучше, многослойнее. Не так легко дается примирение, выдумка последовательна и искусна.
– Наверное, к концу он полюбил-таки своих дочерей, – сказала Уинифред. – Столько схожих девичьих образов…
– Насчет дочерей не доказано, – ухмыльнулся Билл, успевший разоблачиться до подштанников.
Так все и вышло – не потому, что они мечтали о сыне, хотя имена дочерям, изящно производные от мужских, выбирал Билл. Просто эти самые дочери волшебным образом притихли, подмешалось пиво, и Билл говорил с ней по-настоящему, чего давно уж не делал, загнанный школой, счетами, заботами о потомстве, все чаще раздираемый гневом.
Уинифред вышла за Билла, потому что уважала его больше всех. За страсть к справедливости, за способность к страсти, за трудолюбие и остроту взора. Больше всего она боялась прожить, как жила ее мать: детей много, денег мало, вечное служение дому и мужу. Муж и дом – суровые нравственные императивы, неостановимый телесный износ. Уинифред, как старшую, мать посвящала во все, что касалось крови, полироли и застарелого негодования. Девочка знала в подробностях о родах и мужском «эгоизме» после, о крахмаленьи и скоблёжке, о черном графите для дверных петель, о порожном камне, что скребут добела, о синьке. Впрочем, мать постаралась помочь ее побегу: дала доучиться в школе. Там-то Уинифред узнала, что замуж можно и нужно выходить ради страсти, ради живой беседы. Не ради кровотечений девственных, месячных и родильных. Не ради графита и петель. Билл дал ей прочесть «Любовника леди Чаттерли», Билл проповедовал свободу: он бежал от догматов еще более тесных, чем те, что Уинифред намеревалась оставить в прошлом.
К 1938 году она убедилась: нельзя построить нечто, совершенно обратное тому, что знала всю жизнь, только лишь потому, что это обратное лучше. Люди жаждут вещей знакомых, пускай даже чудовищных. Неизвестное оттого и трудно, что оно нам неизвестно. Уинифред пришла к парадоксальной мысли: двое ближе друг к другу до того, как жили вместе, даже спали вместе, даже говорили как следует. В начале душа сказывается явственней, без уступок привычке, капризам темперамента, прошлым неудачам с людьми. В те первые дни они с Биллом говорили. Да, она рисовала его тогда по своему подобию, но зато была с ним честнее. А раз у нее было так, то, возможно, и у него. Теперь он был в постоянном раздражении из-за готовки, уборки, рева маленьких дочерей. Но Уинифред знала: на работе он другой, терпеливый, сдержанно-настойчивый. А в себе обнаружила фатальную и стойкую потребность в служении и в руке отталкивающей. Возможно, кроме гнева и терпения, ничего и не могло остаться у них с Биллом.
Поначалу она была в постели неистова: не требовательна, не настойчива, но бесстрашна. Готова пробовать на ощупь, на вкус, на запах, готова лизать, кусать, бороться. Но постепенно и незаметно привычка воссоздала им все положенные условности. Ей лень стало снять ночную сорочку. Переменить положение с горизонтального на вертикальное. Целовать его рот. К тому же ее раздражал этот запах от его ног. Однажды, открыв в темноте глаза, она осознала, что некто в ней потешается над Биллом, бесчувственным к ее боли и усталости, в одиночку торжествующим там, где год назад она разделяла с ним наслаждение. Возможно, все пары приходят к этому. У нее не было подруг, чтобы спросить. А с дочерьми она поклялась никогда не говорить так, как говорила с ней мать. Поэтому нужно было молчать. Молчание расползалось все шире, вытесняя надежду.
И вот неким вечером 1938 года, когда Билл, размаянный пивом, в кои-то веки поговорил с ней о Шекспире, а Фредерика в кои-то веки не проснулась с воплями, Уинифред, лепеча что-то о Гермионе, лежала на спине, устало-благодарная за людскую беседу, – не более. Билл навалился и деловито задвигался взад-вперед. Она же, как и всегда теперь, ощущала в лучшем случае легкую клаустрофобию и где-то по краю существа – смутную возможность наслаждения, не стоившую натяжения жил. Потом Билл вздохнул, задрожал, скатился на свою половину кровати – и тогда она ощутила себя внутри пещеристой и темной. Пробегал холодок, легонько плыла голова, а она прислушивалась к каким-то переменам на глубине, подобным движению электрических токов, что способно уловить тонкое восприятие. Потом она была убеждена, что почувствовала самоё зачатие. Так, без страсти и во многом случайно, началась жизнь ее сына Маркуса.
Она набухала ребенком, мир набухал войной. То и другое было неизбежно. Билл предрекал Армагеддон, гибель культуры, зло, гремящее сапогами по родным английским улочкам. Не ко времени возникшую жизнь он предпочел списать на некую неназванную неосторожность со стороны Уинифред. Учителя помоложе уходили добровольцами. Билл, раздражаемый непостоянством педсостава, бурлил и все больше времени проводил вне дома. Уинифред, тяжелая, испуганная, бродила с коляской по Блесфорду. Имбирно-рыжая Фредерика, налитая гневом, повелительно катила под своим балдахином. Стефани, свесив пухлые лапки под колясочной ручкой, слишком серьезно глядела из оборок летнего чепчика. Страх прилипчив. Стефани училась страху. Уинифред не имела ни сил, ни лицедейской жилки, чтобы излучать бодрящее полнокровие. Она смотрела поверх дочерних головок, собираясь с силами для всего, что предстояло: катанье коляски, Билл, такой, какой есть, рождение ребенка, бомбардировки, отравляющий газ, оккупация. Ей виделись маленькие тельца, насаженные на штыки, обвал кирпичей и под рокотом – обломки колыбельки вперемешку с плотью. Не следовало быть зачатым этому ребенку, но, коли он есть, нужно его сберечь. Если только возможно. Вот и всё.
Он родился быстро и абсолютно безбольно ясным июльским днем. Так быстро, что много дней все ей казалось понарошку – словно какое-то испытание еще ждало впереди.
– У вас мальчик, – сказали ей.
Уинифред вежливо ответила, что о мальчике и мечтала, хоть на самом деле не сомневалась, что будет девочка.
Она приподнялась с неизрасходованной силой и посмотрела на него. Он еще крепился к пуповине – пульсирующей, грозно-синей, серой, свинцовой. Невидящие черные глаза мигали встречь солнечным потокам. Крохотный, точеный, яростный – вылитый Билл в пароксизме гнева, – он потрясал бесполезными кулачонками над сморщенным голым теменем с налипшими поперек рыжими прядками. От нее – ничего, ни капли. То, что жило в ней, толкалось, поворачивалось, что она берегла, носила в себе, оказалось попросту Билловым гневом. Значит, мальчик. Она очень спокойно откинулась на подушку и стала ждать, когда его унесут.
Билл врывался в палату и снова убегал, нелепый от непредсказуемой радости. Заставил сестер развернуть младенца и продемонстрировать на белой пеленке пунцово-темные гениталии, гигантские относительно остального тела. Не раздумывая, дал ему имя. Оказалось, в детстве он жалел, что его зовут не Маркус. Уинифред смотрела, как он сует палец в холодноватую, цепкую ладошку сына, и чувствовала себя так, словно кого-то потеряла.
Три ночи спустя в темноте случилось пугающее. Ребенка принесли для кормления. В свете лампы под зеленым колпаком возник невесомый комочек, за которым тянулись влажные концы байкового одеяльца и туго крахмаленной больничной распашонки.
Она пристроила в сгиб локтя бессильно склонившуюся головку с личиком осунувшимся и разочарованным. И всё разом узнала. Узнала, что он хрупок и она его любит. Узнала тягу – прижать его ближе, туда прижать, где тяга скопилась в ней. И страх сломать, раздавить. Детская кожа горяча и влажна там, где натянута усилием, в остальных местах прохладна. Это дитя всегда было прохладно и тихо. Уинифред сидела на своей клеенке, схваченная мучительной любовью, страхом, что вот его принесли и скоро унесут. И как она знала миг его зарождения, так знала теперь, что ее судьба изменилась. Он был у нее лучший, первый и самый трудный. Она уже переставляла по-новому части своего мира. Младенец поел беззвучно и опрятно и канул в сон. Уинифред успела решить, что неистовство ее новых чувств для него опасно или по меньшей мере тягостно, – нужно приглушать их. Маркуса унесли. Она всю ночь ждала, оцепенев от тревоги и счастья, когда его принесут снова. И так оно началось.
Билл взъярился из кухни:
– Сию минуту освободи уборную! У других, знаешь ли, тоже бывают потребности!
Стены были тонкие, режущий голос врезался глубоко. Билл делал классические ошибки: каждую игрушку вручал Маркусу за полгода до того, как тот был готов с нею играть. Каждому учителю сообщал – тут еще на горе помогала эта математическая странность, – каждому учителю втолковывал, что мальчик гений. Главное же: он захотел участвовать в его детском чтении. Собственной рукой рассеял тут и там тонкую пыль библейских сказаний: Маркус должен познать воображаемые миры, куда войдет, конечно, вместе с Биллом. Что ты чувствуешь, когда это читаешь? Что тебе представляется? Что трогает твое сердце? Медлительный мальчик смотрел в пространство и складывал числа. Это было его собственное, ненаследное. Этого в филологической семье никто не мог ни разделить с ним, ни оценить.
Пред лицом Билловой взрывчатой любви Уинифред оставалось только стушевать себя. Энергию переводить в инерцию. Сводить к небытию. Возможно, не стоило так делать. Никакой радости ей от этого не было. Послышался осторожный щелчок двери. Уинифред прошла за Маркусом в его комнату – мальчишескую, с верстачком, с аккуратно выстроенными моделями военных и прочих машин. Маркус смотрел в окно. На отца он был разительно похож лишь в больнице, когда впервые глотнул воздуха. Теперь он больше походил на Уинифред, чем ее дочери. Апатичный, невозмутимый, невыразительный. Ей хотелось прикоснуться к нему, но она не стала.
– Маркус, ты занят сейчас?
Он покачал головой.
– Мне нужно в Блесфорд за продуктами. Поможешь нести?
– Да, только куртку возьму.
Она хотела сказать, но промолчала: может, когда вернемся, он уже поостынет. Если Маркус это уловил, то виду не подал. Когда они изредка говорили по-настоящему, то всегда без слов. Иногда ее подмывало крикнуть: Маркус, с тобой что-то неладно, совсем неладно! Маркус, поговори со мной! Но она молчала. Ему нужно было, чтобы она молчала. Или так ей казалось. Учительская улочка, спиной упираясь в Дальнее поле, спереди представляла собой одинокий рядок пригородных домиков вдоль сельской дороги, изгибисто бежавшей (по крайней мере, в 1953 году) среди полей с изгородями из боярышника и камня. Но и в те дни улочка имела собственную автобусную остановку: термакадамовую бухточку с оцинкованным навесом и кованой табличкой. К семидесятым годам дорогу благоустроили, расширили и спрямили, поставили рыжего света фонари вдоль ее гладкой крапчатой ленты. Раскорчевали боярышник, выровняли поля и густо засеяли мини-коттеджами с коротенькими подъездными дорожками и белыми оградками из лилипутского пластика. Тогда Учительская улочка приобрела вид затравленный и обнищалый. Но в 1953 году Поттеры еще могли с натяжкой считать себя деревенскими жителями. Они часто ходили гулять по проселку через луга, через поля овсяные и ячменные к станции водоочистки. Во время этих прогулок Уинифред называла детям луговые имена: вот колокольчик, звездчатка, золотушник, зверобой, мышиный горошек, смолёвка, трилистник. Девочки нараспев повторяли за ней. Маркус со своей сенной лихорадкой чихал и трясся. Глаза заплывали лоснистыми веками, в носовых пазухах сверлила боль, и ободранным казалось вспухшее нёбо. Станция была как замкнутый форт: за железной оградой бетонные кубы без окон, земляные горбы, покрытые искусственной травкой. И тишина здесь была человеческая: только и звуков что сдержанное гуденье проводов да ветряной шорох лап разгрузчика по брошенным бочкам с гравием. Девочки спешили свернуть и двинуться прочь, словно это место было заразное. Маркусу тут отчасти нравилось. Тут не было трав с щекотными султанами и царил порядок вроде кладбищенского: подстриженная опрятность, холмики, беззвучие. Стоило бы, кажется, остановиться и все рассмотреть, коли уж станция объявлена целью прогулки. Но они ни разу не остановились. Симмонс как-то сказал, что оборотная вода чище ключевой, практически стерильна. Маркус тогда подумал о тихой работе очистной станции.
Поездки в Блесфорд, как и походы к станции, сводились для него к определенному порядку следования сведений и боли. До Блесфорд-Райд он ходил в подготовительную школу при калверлейской соборной – это было в другую сторону и далеко. Блесфорд означал магазины и больницу. Уинифред пересказывала Маркусу его скудную историю так же, как на прогулке называла растения. В Средние века Блесфорд был рыночным городом, и кое-что от тех времен уцелело, зажатое слипшимися кубами стекла и каменной штукатурки. Замок еще стоял пустой скорлупой на мелком травистом пригорке, и к нему вела лестница с железными перилами. Была рыночная площадь с полосатыми палатками. А по средам у железной дороги бывал скотный рынок, и несколько часов мостовая пахла соломой, навозом, мочой и страхом, а потом все это смывали из шланга. Были старые имена: Скотинный двор, Укропная улица, Замарашный переулок, Помольные ворота. Автобус описывал круг по этим узким улочкам, минуя практичные краснокирпичные здания с асфальтовыми дворами: Главный почтамт, городская больница, автобусная станция.
Маркус долгие недели проводил в больнице с особенно тяжелыми приступами астмы или же подвергаясь малоэффективным исследованиям, чьей целью было установить ее причину. Некие обобщенные «врачи» полагали, что в Маркусе скрыт «инфекционный очаг» и астма – лишь вторичное проявление инфекции. Ему делали рентген, брали кожные пробы, его измеряли и взвешивали. Ему вы́резали в тщетной надежде миндалины и аденоиды. Он тем временем изучал разное, в основном – природу зрения.
Он слышал однажды, как Александр с отцом говорили о влиянии чахотки на творческий процесс. «Стремительность и лихорадочный блеск таланта», – сказал Александр. Много лет спустя Маркус задумается о связи дыхания и наития. А в тот день слова Александра достаточно затронули его, чтобы он про себя заметил: астма не такова. Астма не возбуждает. Она растягивает время и восприятие, так что все делается медленным, четким и ясным.
Вне приступа больница была обычным помещением: просторная, темно-красная, пропахшая карболкой и цветами. Сестры, снующие туда-сюда, крахмал, прокипяченное железо инструментов.
В приступе пространство и время проявлялись физически. Боль обводила контуры и отмечала координаты каждого ребра. Каждый глоток холодного воздуха, мучительно и шумно втянутый, мучительно и шумно вытолкнутый, отпечатывал в сознании свою продолжительность. Маркус приобрел характерную позу астматика: гнутая спина, сутулые плечи, ребра словно подвешены, вес тела переложен на негнущиеся руки с напряженными костяшками. Человекоподобная клетка для боли и борьбы. Из этой неподвижной клетки он яснее воспринимал строго определенные вещи: цвета, очертания, людей, больничные тележки и вазы, витой узор, что, свища и царапая, чертит в нем воздух меж остановок главного, непереносно чувствительного о́ргана. Все, что было внутри и снаружи, проступало ясным и черным контуром среди наползающей мути.
Бывали мгновения предельной боли, когда зрение достигало четкости математической. Возникала двухмерная серо-бело-черная карта, и становились на ней понятны линейные отношения вещей: занавесок, углов мебели, кровати, стула, пальцев, щиплющих одеяло, треугольных складок, остающихся после щипка. Эта карта сообщалась с картой внутренней, на которой сужались, закупоривались воздушные ходы. Дважды, теряя сознание, он видел в последний миг одно и то же. Раз, когда перед удалением миндалин бился под марлей с эфиром, и второй – когда жесточайший приступ оборвался обмороком. (Частые свои обмороки он ненавидел.)
Он видел кружащую геометрию. Вращался лист миллиметровой бумаги, клеточки уменьшались в согласии с неким почти уловимым геометрическим принципом и одновременно тоже вращались, и в центре всего (где-то на периферии зрения) была точка схождения, бесконечность.
Геометрия одновременно прилежала и противостояла страдающему животному. Она разрасталась, когда росла боль, но все же с усилием можно было переключить внимание с боли на геометрию. Геометрия была неизменна, точна и в родстве с абсолютом. Маркус не противопоставлял геометрию боли. Обеим им противопоставлялась «нормальная жизнь», в которой просто принимаешь вещи, как они есть. Все множество блестких, лоснистых, мягких, твердых, переменчивых, осязаемых вещей принимаешь легко, без нужды в карте и ранжировке…
book-ads2