Часть 65 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я говорю не об экономике, в которой ничего не смыслю. И не о форме правления, в которой понимаю не многим больше. Я думаю об идеологической пустоте, которая образовалась после того, как "улетучился" марксизм-ленинизм. Свято место пусто не бывает, и, боюсь, скоро эту емкость что-то заполнит. Но что?
Тридцать с чем-нибудь лет назад на площади Маяковского двух американцев-славистов окружила толпа молодежи и людей постарше (среди них был и я) и примерно с 10 вечера до 6 утра наперебой расспрашивали, какая в Америке жизнь. Один парнишка сказал: вот мы строим коммунизм, а что строите вы? Американцы в ответ бессвязно бормотали. Видимо, им до этого дня никогда не задавали подобного вопроса.
А мне тотчас вспомнилась книжка В.Шульгина "20-й год", которую автор заканчивал словами, что в России "красная" идея выполнит миссию "белой" идеи, и я подумал, что миссии и идеи существуют в неблагополучных странах, а благополучные страны живут не идеями, а просто своей жизнью, как счастливые люди.
И сегодня нам по-прежнему до нормальной жизни еще идти и идти. Так что, освободившись от ленинизма, мы, боюсь, немедленно заразимся другой, тоже непременно тотальной идеей.
Я это почувствовал уже на похоронах трех ребят, погибших на Садовом кольце. Зачем, спрашивается, было хоронить по церковному обряду людей неверующих, во всяком случае некрещеных? Они хотя и были молоды, но в жизни уже достаточно повидали (все трое служили в армии, один — даже в Афганистане), и, если бы испытывали потребность в религии, что им могло помешать обратиться к церкви? Но, как видим, церковь им была не нужна, зачем же они потребовались ей после смерти? Думаю, по той же причине, по какой патриарх потребовал себе кремлевские храмы (которые, кстати, никогда патриархии не принадлежали). Как тут не вспомнить пушкинскую сказку о Балде?
Ясно, что опустевшее место тоталитарной идеологии торопится занять православная церковь. Но хорошо ли это? Прежде всего в России живут не одни православные, есть немало людей, приверженных другой вере. Но даже среди русских — не все православные — есть и старообрядцы, и баптисты, и беспоповцы, и адвентисты. Наконец, очень много людей неверующих или верующих не церковно. Когда я вижу на телевизионном экране, как молодых офицеров в обязательном порядке благословляет священник, мне становится не по себе. Сначала скопом загоняли в пионеры, в комсомольцы, в колхозники, теперь тем же макаром гонят в церковь. А ведь насилие всегда насилие, чем бы оно ни прикрывалось.
Да и к чему торопиться? Сейчас открылись воскресные школы. Пройдет десять — пятнадцать лет, дети подрастут и, возможно, большая часть русского населения станет сознательно и естественно православной. Но нет, даешь православизацию всей страны в четыре года, а еще лучше в четыре месяца!
Но ведь это уже было. Девять столетий православие оставалось главной религией державы, но почему-то не уберегло Россию ни от мятежей, ни от бунтов, ни от революций, ни от тоталитаризма. Можно говорить, что виноват был Никон (зачем ослабил церковь расколом?!). Можно приводить другие причины. Но ведь факт остается фактом: к XX веку влияние церкви вовсе ослабело. (Попробовали бы, например, в Литве или в Польше коммунисты разрушать храмы! Ничего бы у них, кроме гражданской войны, не вышло. А в России вышло. Почему?)
Так что нет у меня особой уверенности, что православие сегодня спасет страну. Я не верю в религиозное возрождение просто потому, что дважды нельзя войти в одну и ту же воду. Это, по-моему, должно быть ясно каждому человеку, который задумывается над историей любой страны. Дай мне Бог ошибиться, потому что с верой жить легче, чем без веры, но ведь вера, как мы уже видели, не спасала от мятежей и казней. Пугачев с Разиным тоже верили в Бога. (Зря, между прочим, публицист Костиков обвиняет большевиков в воспевании этих злодеев. Достаточно вспомнить "Капитанскую дочку" или пушкинские же "Песни о Стеньке Разине", чтобы понять, что воспевали этих мятежников еще задолго до большевиков!) Так вот, Пугачев с Разиным были православными, и народ их встречал с попами и хлебом-солью.
Повторяю, я рад бы ошибиться, потому что верю в десять заповедей, ничего лучше их не знаю и, как все граждане России, хочу ее возрождения. Но меня смущает торопливость, поспешность. "В захвате всегда есть скорость! Даешь! Разберем потом", — писал Есенин. И вот захватили, наломали дров и семьдесят лет не знаем, что с ними делать. А надо прежде всего не хватать и не торопиться. Храмы без того сегодня заполняются лишь на треть, зачем же требовать себе кремлевские соборы, которые, как оказалось, и при царском режиме церкви не принадлежали.
Ну, религия, Бог с ней. А вот как быть с монархией?
На похоронах защитников "Белого дома", как теперь показывает телеэкран, несли портреты государя-императора. Ума не приложу, какая связь между убиенным монархом и тремя ребятами? Это уже, по-моему, неприкрытая спекуляция. Если тебе дорог царь, это вовсе не значит, что он был дорог трем героям. Может быть, они вообще о нем не думали. Да и впрямь: не расстреляй чекисты его в подвале Ипатьевского дома, отправь его Керенский куда-нибудь на Запад, никто, уверен, о нем добром бы не вспомнил, как мало кто в Германии вздыхает по кайзеру Вильгельму, дожившему до второй мировой войны. А ведь наш царь был поглупей и побездарней.
Говорят, что при Николае II Россия начала подниматься. Да, при нем, но не благодаря ему. И чего ради он возрождающуюся Россию втянул в мировую бойню? Ради величия? Но без этого сомнительного величия, обернувшегося военным поражением, страна наверняка бы зажила нормально. Да еще не очень ясна роль самодержца в убийстве Столыпина, человека, который, хотя и насильственным путем, хотел исправить великие огрехи реформы 1861 года, освободившей крестьян без земли. Словом, царь в самом деле был никудышный и сделал для гибели монархии куда больше, чем Ленин.
Так как же все-таки нам выволакивать страну из болота?
Все дело в том, что свой социалистический концлагерь люди строили дружно, сообща, плечом к плечу, ударным порядком. А вот освобождаться из этого концлагеря, от этого страшного прошлого нам придется порознь. Потому что концлагерь — это местопребывание толпы, массы, а свобода — это достояние личности. Нельзя быть свободным сообща, нельзя быть свободным в толпе. Сообща можно свергнуть тиранию, разрушить памятники, но работать ради свободы можно только сознательно, стало быть, индивидуально.
То есть каждый должен делать свое, добровольно вступая в те или иные отношения со своими согражданами, причем так, чтобы при этом не потерять ни себя, ни своего интереса. Конечно, ни монархия, ни тем более религия в данном случае не помеха, но они все-таки вторичны. Это верхушечные, надстроечные категории, а свобода растет с самого низу, как трава, как деревья. Пока наша свобода, больше напоминающая смуту, валится на нас с руководящего и уже развалившегося верха. Это, так сказать, дарованный беспорядок.
Мне кажется, что единственно Приемлемой (а по сути дела — вечной!) для нашего времени идеологией могут быть права человека, человеческое достоинство. И тут, как говорится, Бог в помощь, да и царь не помеха, если царь не более чем знак, символ, нечто вроде герба или флага, но не более того, короче — эквивалент английской королевы.
Без достоинства человека никакой свободы нам не видать. Человек, как хлеб, всему голова. Сначала человек, личность, потом семья, потом общество, а потом уже родина, страна, держава. Именно все должно идти в таком порядке, а если наоборот, то снова дорога в никуда, в концлагерь, в тоталитаризм или еще дальше — в фашистскую преисподнюю.
"Была бы страна родная, и нету других забот!" — истошно пели мы три десятилетия, а еще раньше пели что-нибудь, подобное этому, и в самом деле допелись. За други своя — это понятно, за други — значит, за такого же, как ты сам, равного тебе, то есть как бы за тебя самого. А страна родная — понятие растяжимое. Понятие, пригодное лишь для дней войны. А у нас мир, у нас разруха, у нас такое время, когда каждый должен написать у себя над изголовьем платоновское "Без меня народ неполный".
Возможно, это не так патетично, не так выигрышно и красиво, как красные или иные знамена, надгробные речи и высокие клятвы. Но свободный труд, своя долгая работа на самого себя — это вовсе не праздник, это, как сказал один из нынешних фермеров, — "сладкая каторга", то есть каторга, но своя. И в такой каторге нет мифа. Мы же до сих пор (и не семьдесят лет, а целую тыщу!) жили мифами. Мы гордились не собой, не своими делами и поступками, а принадлежностью к чему-то огромному — к народу или родине. Гордиться же по-настоящему (если уж почему-то необходимо гордиться!) можно лишь своей работой, а больше ничем.
Я не знаю, как будет называться тот строй, к которому мы приблизимся, если возьмемся за ум и за свою работу. Вряд ли он будет капитализмом, потому что капитализм тоже что-то вроде мифа, причем мифа уже отжившего. Я также не думаю, что этот строй (или общество) будет нашпигован идеологическими максимами. По мне, вполне достаточно десяти заповедей. С ними и еще с двухсотлетней Конституцией, в которой не изменено ни буквы, американцы создали себе в общем-то сносную жизнь. А мы чем хуже?
Но, оказывается, хуже. Оказывается, у нас, как пишут квасные патриоты, особый путь. Так что же, с этим "особым путем'' снова в рабство, а теперь еще и в голод? Но ведь этот "особый путь" был в прошлом, когда пахали сохой и ездили на тройках с бубенцами. Казаки, которые нынче тягаются за землю с казахами, честное слово, похожи на ряженых. Что-то не верится, будто в шароварах да с шашками они усядутся за компьютеры. А без компьютеров нынче уже себя не прокормишь даже в станице. Или ради шаровар и шашек идти, вроде американских индейцев, в резервации? Да простят меня, но в сравнении с реальной жизнью все это лишь детские побрякушки. Они могут быть милы сердцу, но ведь жизнь все-таки куда милей, и, главное, из детства пора вырастать.
И снова прав Гераклит: дважды в одну и ту же воду не войдешь. Если за три дня президентского пленения Россия стала другой, то уж за семьдесят четыре года она должна была измениться вовсе и невозможно к февралю 17-го прирастить август 91-го. Той, дофевральской России уже давным-давно нет, и ее помнят лишь почтенные, но, увы, редкие долгожители.
"Время каждой вещи под небом", — сказал Екклесиаст, а Иисус разъяснил: "Не вливают также вина молодого в мехи ветхие".
Так что следует думать не о побрякушках, а о сути и не оглядываться на прошлое, а жить и работать ради настоящего и будущего. А то у нас в России в который раз мертвый хватает живого, миф подминает жизнь.
Конечно, я понимаю, что дурные привычки сильны, что мы, как писал с горечью Пушкин, любить умеем только мертвых. Теперь надо научиться любить живых, любить самих себя негромогласной, но зато действенной любовью. Нет нам прощения, что мы отвергли живого академика Сахарова и поклоняемся лишь его памяти. Пора перестать камнями побивать своих пророков. Как бы сейчас нужен был нам живой Андрей Дмитриевич!
Словом, кесарево — кесарю, Божие — Богу, промышленное — промышленнику, а человечье — всем нам. Последнее — в конечном счете самое главное. А уж форма — какая угодно, лишь бы не мешала живой сути, не выхолащивала ее, не тиранила. Можно даже с лампасами, но только без нагайки.
Сентябрь 1991
Леонид Жуховицкий
ПИСЬМО К ШВЕДСКОМУ ДРУГУ
В от уже второй раз вместе со шведским писателем Ларсом Хесслиндом мы пишем книгу-диалог.
Первый опыт вышел удачным: книга о любви опубликована и у нас, и в Швеции (тираж ее там был рекордным для современной русской прозы — 185 тысяч экземпляров).
Новая наша работа — о творчестве — две повести Хесслинда, две — моих. Герои — художник, актриса, певец, эстрадная танцовщица (стриптиз). А в конце — диалог, прямая полемика, обмен письмами, порой достаточно резкими, поскольку мы в споре не любим уступать.
Когда дискуссия о проблемах и людях искусства была закончена и каждый из нас написал по четыре оговоренных письма, мне пришлось послать Хесслинду ниже публикуемое пятое — неожиданное для него и для меня…
Дорогой Ларс!
Еще в конце прошлой недели я не сомневался, что наш с тобой диалог закончен, тем более что моя рукопись была выправлена и перепечатана на машинке, оставалось только отослать ее тебе. Когда-то Сомерсет Моэм написал, что подлинная цель любой писательской работы — освобождение от замысла. Мой замысел был реализован, но, к сожалению, на сей раз блаженным ощущением свободы я наслаждался недолго. Всего три дня прошло, а я пишу тебе опять. Потому что это были три дня фашистского переворота.
В диалоге положено спорить. Прости, но сейчас мне не хочется спорить, не хочется привязывать это письмо к теме нашей дискуссии — я просто хочу рассказать тебе, как все происходило. В конце концов провалившийся мятеж имел прямое отношение к судьбам миллионов людей в нашей стране.
Я был за городом, работал, когда позвонила жена. Меня напугал ее голос:
— Что делать?
Первая мысль была о близких людях:
— А что случилось?
— Ты что, ничего не знаешь?
— А что я должен знать?
— Ты правда ничего не знаешь?
Я заорал на нее, как не положено орать на женщину, даже если она твоя собственная жена. Лишь тогда Ольга крикнула в трубку:
— У нас же военный переворот!
Странно, но я почти не растерялся. Видно, привычка к тяжким неожиданностям у нас уже в генах: страна богата трагическим опытом, и при очередной беде люди действуют, как правило, быстро и разумно, будто пожарные в городе, где пожар через день.
Я думал секунды три, не больше.
— Пойди в булочную, — сказался Ольге, — купи побольше хлеба и насуши сухарей. Окажутся какие консервы — бери.
Она в свою очередь напомнила, чтобы я заправил машину. Но это я уже учел.
Ни хлеба, ни бензина много не запасешь, но пусть хоть первые дни не придется об этом думать. Так что, Ларс, мой тебе совет: если в Швеции когда-нибудь произойдет военный переворот, сразу езжай на заправку, а Ивонне вели сушить сухари…
Я сказал Ольге, что позвоню позднее и постараюсь приехать — если смогу. Я не исключал, что все дороги на Москву сразу же перекроют.
Это был первый военный переворот в моей жизни. Хрущева тоже отстранили от власти путем заговора, но тогда все решилось где-то в верхах, в тайных дворцовых покоях, народу просто сообщили результат. Теперь же циничная акция разворачивалась на наших глазах.
Я бросился к телевизору. Работала лишь одна программа — официальная. Бесцветные дикторы бесцветными голосами зачитывали бесцветное обращение новых правителей — колер переворота был грязно-серый.
Я позвонил приятельнице, живущей окнами на Кутузовский проспект. Она ответила — да, танки. Вот уже несколько часов идут танки. Все к центру Москвы.
О чем я думал в тот момент, расскажу позже. Сперва — что я делал. А сделал я вот что: вернулся в комнату, сел за машинку и написал еще десяток фраз в повести о любви. Наверное, это был мой профессиональный протест, своеобразный акт утверждения писательской независимости: я не хотел, чтобы подонки, неожиданно защелкнувшие наручники на запястьях у великой страны, выбили меня из рабочего ритма.
Потом я вынул листок из машинки, закрыл ее и стал приводить в порядок собственные мысли, которые вспыхнули почти одновременно, сразу после Ольгиного звонка.
Мысли были приблизительно такие.
Первая — как все просто! Дюжина партийных аппаратчиков нажала на свои тайные кнопки — и нет у страны президента, и нет свободы, и нет достоинства, и нет будущего: через год-другой эта корыстная банда, конечно же, прогорит, но и от могучей некогда страны останется только выжженная, вытоптанная, разграбленная территория.
Вторая мысль была — какой же я дурак, что не отослал тебе рукопись сразу же! Хоть книга была бы — книга, в которую мы оба вложили так много труда. Теперь ты рукопись уже не получишь, а Улла не переведет: у всех заговорщиков один сценарий, первое, что они захватывают, это почта, телеграф и телефон.
Третья — что я вряд ли когда-нибудь увижу тебя, Ивонну, Мику, Рольфа, Паскаля, Гражину, Рика, Элен, Урзулу, что все мои друзья "по ту сторону" теперь отрезаны от меня навсегда: я был уверен, что государственная граница моей страны сразу же превратится в тюремную стену.
И еще — безумно жалко было Горбачева. Ведь как хотел вытащить страну из векового унижения, из неволи и нищеты, как удачливо вел тяжелый грузовик по краю пропасти — и вот не вышло, не вписался в поворот.
Был ли страх?
Нет, не было. Не потому, что я такой смелый, а потому, что уже жил при диктатуре и точно знаю, что и при диктатуре — живут. Ну что ж, значит, снова придется — мимо системы. Горько, больно, тошнотно, ведь уже глотнул свободы, но сбить себя с ног не дам. Разумеется, намного трудней станет печататься — зато здорово прибавится времени, чтобы писать.
book-ads2