Часть 18 из 222 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А он не оттуда; и его мать не оттуда – она из?.. Короче, это он тоже попытался пропеть, но уже забоялся. Свернул в переулок, в толпу любителей понежиться на солнышке.
В дверях подъезда стояли две женщины, костлявые и довольные.
Одна:
– Видала?
Другая расхохоталась.
Он улыбнулся; от этого его звук переменился вновь.
Из соседнего подъезда, жирная и оборванная, с лицом грязным, как запястья у пьяницы, она выносила тканый мешок в кулаке, а другой рукой уминала мусор. Обернулась к нему, топчась в мусорной куче, поморгала.
Его музыка споткнулась, но вобрала и это. Он выскочил на авеню, обогнул семь монашек, побежал, но обернулся на них посмотреть.
Они шли медленно, а говорили быстро, тихо и пронзительно. Складки белого ломались на груди и коленях; потертые черные носы туфель морщили белые подолы.
Люди монашек обходили.
– Доброе утро, сестры.
Сестры кивали и улыбались – вероятно, потому, что дело близилось к вечеру. Шагали по прямой, ш-шух-х да ш-шух-х.
Он постарался вписать ритм их походки в свою музыку. Оглядел улицу, поскакал дальше, все сильнее растягивая свои звуки; он скакал, пока не побежал, каждая нота – на полквартала.
Вылетел за угол.
И весь воздух шипением вышел сквозь зубы.
Ладонь у человека приподнялась, а пальцы остались чертить мокрое на тротуаре, а потом он перекатился и показал почти всю свою рану. Тот, что стоял, покачивался и потел. Когда женщина на другом углу заголосила:
– Ойбожечки! Ойбожечки, помоги-и-ите! – тот, что стоял, дал деру.
Он посмотрел, как тот бежит, и дважды немножко вскрикнул.
Человек на улице кряхтел.
Кто-то пробежал, толкнув его, и он попятился с другим звуком; а потом тоже побежал, и то, что родилось музыкой, стало воплем. Он бежал, пока не пришлось перейти на шаг. Он шагал, пока не пришлось бросить петь. Потом побежал снова; в горле саднило, он снова завопил.
Пробежал группку небритых мужчин; один ткнул в него пальцем, но другой сунул бутылку в руку, подернутую лиловым.
Он бежал.
Он плакал.
Он срезал путь по лесу. Еще пробежал.
Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели.
Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел…
– Да господи боже!..
Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила.
– Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь?
Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное.
– Мы тебя чуть не полдня искали!
Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела.
– Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать!
– Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его.
Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей.
Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись.
Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу…
Нет.
И память отринута.
С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть.
Эта петрологическая ухмылка?..
Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком.
Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк.
За воротами – пепельная трава; гребень венчали неясные деревья.
Он повертел пальцем в ноздре, сунул в рот – хотел, чтоб стало солоно, – засмеялся и ладонью накрыл каменную челюсть; сдвинул руку. Между пальцами проползло пятно. Небо – он засмеялся, запрокинул голову – вроде бы не бесконечно далеко; скорее мягкий потолок в обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О да, смех – это приятно. Глаза наполнились размытым небом и слезами; он снова сдвинул руку на рябой челюсти. Когда отнял ладонь от густого брайля, уже задыхался.
Над этой травой не пронесется ветерок. Дыхание трудное, хриплое – отдает мокротой, и помехами, и жилами. И все равно он смеялся.
Скульптор так глубоко пробил дыры глаз, что дна не разглядеть.
Он снова сунул палец в нос, пососал, погрыз; отрывистый смешок – и он свернул в львиные врата. Несложно, подумал он, соотнести звуки с белым (скажем, чистым тоном звукогенератора; и с другим, его противоположностью под названием белый шум), черным (большие гонги, большущие колокола) или основными цветами (разнообразие оркестра). Бледно-серый – это тишина.
Добрый ветер пробудил бы этот город. Он забредал глубже, и дома отступали за парковую ограду. (Интересно, какой злодей этот город усыпил.) Деревья ждали.
Этот парк растянули на дыбах тишины.
В сознании его – дюжина картин города. Он тряско трусил среди них. Тело словно отяжелело боками. Язык лежал во рту червяком. Дыхание в пазухах изображало ветер; он слушал воздух в носу, поскольку больше нечего было слушать.
Кулак в клетке увял, обмяк тяжелым цветком.
Обычно утром после секса – будто опять лотоса поел, весь такой мягкий и ветер в голове, как похмелье наизнанку, вся боль – в мире снаружи, все тело блаженно звенит. Отложенная реакция? А вот. В коммуну? Раздумывая, отыскать их или обойти, он наткнулся на питьевой фонтанчик.
Он сплевывал подернутые кровью янтарные сгустки. Вода уволакивала их из галечной чаши. Затем вышли зеленоватые и по-прежнему клейко-кровавые. Он сквозь зубы пенил воду, горчившую тем, что скопилось под языком, и сплевывал, сплевывал, пока слюна не очистилась. Губы покалывало. Да, и стало получше.
Он ушел от фонтанчика, озирая серость; в животе прохладнее, ножи шелестят о джинсы. Поперек дамаска сомнений и колебаний – серебро внезапной радости.
Что-то… Он пережил.
Он скакал по холму, в восторге не замечая ни сердца, ни кишок, ни прочей своей беспокойной механики. Мягкая исступленная серость, и он двигался сквозь, в зыбко-зигзагах цепочки, и дым на языке был сладок, и он летел над пыльной травой.
Долгая металлическая нота согнулась, обломилась в следующую. Кто-то играл на гармошке – серебро? Артишоки? Любопытство искривило, изогнуло вниз уголки губ.
Цветом за пределами серого спектра музыка заливала деревья. Он сбавил темп и, дивясь, ступил под них. Травяные лужи глушили шаг. Он хмурился налево и направо и был очень счастлив. Ноты свивались с ветвями в вышине.
На дереве? Нет… на холме. Он обогнул валуны – они взбирались в гору. Музыка доносилась сверху. Он вгляделся в лиственно-серое и веточно-серое. Вообрази картину: гармошка отрывается от губ, а дыхание (оторвавшись от губ) становится смехом.
– Привет, – смеясь, окликнула она.
– Привет, – ответил он, но ее не увидел.
– Всю ночь гулял?
Он пожал плечами:
– Ну как бы.
– Я тоже.
Пока он сообразил, что не знает, далеко ли до нее, она снова засмеялась, а смех вновь превратился в музыку. Играла она чудно́, но хорошо. Он сошел с тропы.
Карабкался, размахивая правой рукой (плененной), цепляясь за деревца левой (свободной).
– Эй!.. – потому что он поскользнулся, и она умолкла.
Он выпрямился и полез дальше.
book-ads2