Часть 8 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она вдруг увидела, что Марина, при всей своей всеми признанной красоте, похожа на попугая-ара. Уложенные высоко спереди, с густым загривком сзади волосы, толстый, чуть изогнутый нос, густо накрашенные глаза и этот холодный неподвижный взгляд — словом, большой, разноцветный, с выпуклой грудью попугай.
Марина расспросила толково, со знанием дела: давно ли это началось, брал ли доктор мазок? От одного вопроса краска бросилась в лицо, и она только кивнула. Следующий был еще похлеще. «Неужели у всех это одинаково?» — подумала с изумлением и снова кивнула.
О Марининой жизни знала и много и мало. Всех мужей, которые изгонялись легко и легко заменялись новыми, — знала, а вот тех, кто был в промежутке, — нет. Почему-то эти были тайной. Но и не интересовалась особенно. Всегда о своем, о своей боли, о своих подозрениях, унижениях. Вот теперь, кажется, о последнем, непоправимом.
— Гони ты его на…! — отчетливо и спокойно сказала Марина. То, что говорила всегда. То, что говорила всегда и именно с этим матерком, но с каким-то новым злобным оттенком. Злоба была свежей и объяснялась, наверное, тем, что, по сути, были родственницами. Дружили, кажется, лет с пяти.
Пили чай, Марина выспрашивала подробности, что было очень по-родственному.
Полусестра-полуподруга утешила: это все ерунда собачья, ни в какой диспансер вызывать не будут, заражение Комы исключено, это передается только половым путем, так что учти, если он вздумает вешать тебе лапшу на уши насчет бассейна, финской бани и прочего… Тут и к гадалке ходить не надо, он тебя наградил. Потом спросила невпопад, не знает ли она женщину по имени Вера, красотку, зубного техника.
— Нет. А что? Почему ты вдруг о ней спросила?
— Да не почему, — ответила с непонятным раздражением, — просто так. Вдруг знаешь. А врачиху детскую Таисию? Тоже нет? Никого-то ты не знаешь.
Домой плелась через парк академии. Вот и знакомый дом. Господи, а ведь двадцать пять лет прошло, взглянула на окно. Как всегда, оно было темным. За этим окном когда-то была комната и тахта, укрытая текинским ковром. Ковер спускался по стене от самого потолка. Немногое, что осталось от его отца. Да еще серебряный караимский кувшин и странный портрет, составленный из треугольников и косых плоскостей. Горбоносый лысый мужчина. Такой сейчас, наверное, Данила. Как странно, живя в одном городе, они ни разу за двадцать пять лет не встретились. Она села на лавку.
Когда-то здесь была аптека. Старый дом конца прошлого столетия. Какая же она старая, если помнит эту аптеку и как ее ломали. Били круглым чугунным шаром, пыль, грохот. Вспомнила, когда смотрела «Репетицию оркестра». Смотрели вот здесь, рядом, в кинотеатре. Тогда она еще рассказывала неосторожно о себе, о своем прошлом, и про аптеку рассказала. Муж спросил:
— Это ты помнишь потому, что бегала к своему любовнику вон в тот дом?
Много раз он напоминал ей про аптеку, напоминал, как напоминал многое из того, что она рассказывала. Потом и этого не стало. Ему было уже просто неинтересно все, что имело к ней отношение. Утешало одно: ему вообще неинтересно то, что не имеет отношения к нему, и пока была ревность, чувство, принадлежащее ему, он язвил, припоминал, а когда ревность угасла, угас и последний интерес.
Почему она не осталась с Данилой? Потому что не умел хитрить, не умел ошарашивать напором, страстью, письмами с безумными эскападами? Не было червоточины, оказавшейся потом такой привлекательной в другом?
Все дело в червоточине. Рыбу ловят на тухлое мясо или это раков ловят на тухлое мясо?
У Данилы была соседка из «бывших», да и сам он был из «бывших». Мать курила папиросы, и когда он возвращался из школы и сообщал, что его выгнали со второго урока, говорила: «Да ну тебя! Разбудил, поспать не дал. Выгнали? Ну и прекрасно, пойдем в кино». Отец сгинул в тридцать седьмом, остались материны сестры с мужьями. Мужья тоже из «бывших». Жили дружно, весело, не замечали скудности, на все лето отправлялись в Никитский сад, где размещались в пристройках и дощатых сарайчиках во дворе дома для научных сотрудников сада. Вечерами собирались в комнате то ли родственницы, то ли старой подруги — костлявой художницы, замечательно рисующей фрукты и растения сада.
Дальше пошли воспоминания о художнице и о том, как юный Лазарь Берман вечерами играл в нише белокаменной эстрады сада. Впадина ниши была окрашена в удивительный синий цвет, и о том, как делали плов с мидиями, и как ссорились, и как мирились на выжженной солнцем траве и у нее был настоящий солнечный удар. И как однажды ночью заплакала от ужаса перед чем-то стыдным и невозможным, чего он хотел от нее, а Данила утешал и говорил что-то, как никто никогда не утешал и не говорил потом. Она засыпала воспоминаниями пустоту, которая никак не засыпалась. Бездонная яма. Она образовалась после встречи с Маришей, потому что Марина, как всегда, ее выпотрошила. Вот главное ощущение — выпотрошенности. Из нее сумели вытянуть все, заглянули во все уголки, открыли все дверцы, перелистали все книги.
— Никуда он не уехал, — раздраженно отмахнулась Марина, — отсиживается у какой-нибудь дуры. Пережидает.
— Что пережидает?
— Значит, есть что. Слушай, ну почему ты такая тупая, почему ты видишь ушами, а не глазами?
— Ты о чем?
— Да о том, о чем знают даже соседи.
— Может, ты не будешь говорить загадками?
— Какие загадки! Выйди во двор своего дома, на лестничную площадку хотя бы и посмотри внимательно: кто? что? где? когда? с кем? почему?
— Мне неинтересно.
— Тогда живи спокойно. Читай книжки, воспитывай сына, пиши нежные письма мужу. Он оставил адрес?
— Да.
— Ну вот и пиши. Ты ведь любишь его?
— Не знаю. Я так измучилась, что иногда…
— Значит, любишь. А раз так — прими условия игры: муж в командировке, пишет редко, но верная жена ждет. «Письма твои получая, слышу я голос родной…»
— Зачем ты надо мной издеваешься?
— Затем, что для тебя так лучше.
Катя встала со скамьи. Красный свет зажегся перед ней на переходе, и она увидела знакомую машину и мужа в ней, увидела его каменное лицо с плотно сжатыми в ниточку губами.
* * *
Когда позвонил Почасовик и обычной своей веселой скороговоркой затеял рассказ о последнем собрании в своей конторе, Герман Васильевич, механически, но бережно перекладывая бумажки на столе, подумал: «Влип».
Звонок не имел смысла, вернее, он имел наружный вид звонка дружеского, то есть упаковывающего истинную суть их отношений в нечто обыденное. Упаковкой была грубоватая мужская дружба, с походами в сауну, с маленькими игривыми подарками. Герман Васильевич подумал, что с презервативами, привезенными из Рима в качестве очередного игривого подарочка, придется повременить. Сначала узнать, во что «влип».
Было правило: слушать терпеливо, не прерывая, что бы ни мололи. Мололи обычно чушь, вранье, сдобренное для правдоподобия деталями. Многочисленные «друзья» не подозревали, что главным предметом интереса Германа Васильевича была не информация, которую они поставляли вполне добровольно, даже удивительно добровольно, а сам «друг», его тайные прегрешения и пороки. Вот до них-то, до этих, закопанных глубоко-глубоко тайничков, и следовало добраться. А пока не доберешься — одна тягомотина, выслушивание копеечной чепухи. А вот когда сам раскалывается, о помощи просит — это и есть то самое.
Кажется, наступил момент Почасовика. Герман Васильевич не испытал от своего открытия ни радости, ни огорчения. «Выпадение кристалла» называл про себя это явление. Именно «выпадение кристалла», а не «выпадение в осадок». В осадок в результате выпадения кристалла выпадали другие. Вот такая петрушка получалась.
Но спокойное равнодушие, что выказал он в исторический для «друга» момент, он испытывал не всегда. Были времена, когда после института начал работать в комитете, времена величайшего изумления человечеством. Оно оказалось сборищем доносчиков. Поначалу искал объяснение в мудрости начальства: умеет увидеть, угадать, разгадать. Но когда вышел на контакты сам — понял: не в начальстве дело, просто ткни пальцем в любого прохожего, и он окажется тем самым. И радостно будет приносить в клюве все, что за один раз сумеет ухватить и удержать.
Изумление было веселым. Герман Васильевич вообще по натуре был веселым человеком. Убеждение, что самое плохое, что могло с ним произойти, — уже произошло в детстве, сделало жизнь, включая неведомое будущее, надежной, веселой и прочной.
Детство, конечно, было не подарком. Пока мать не запила, жизнь была сносной. Он даже любил приходить по вечерам в парикмахерскую, где она работала уборщицей, и помогать ей. Сметал щеткой в кучу волосы. Это была его работа, у матери от волос начиналась аллергия.
Волосы нужно было запихнуть в мешок, и мешок забирали. Ему всегда казалось, что забирают в тайные лаборатории для тайных опытов. Много лет спустя он узнал, что по волосам, как температуру по термометру, можно определить продолжительность и степень отравления ядом. Но, орудуя длинной щеткой, он еще не знал, что будет «для души» читать Торвальда и учебник по криминалистике, знал же совсем другое. Например: если не хочешь, чтобы на тебя смотрели с жалостью и состраданием, цена которым копейка, «какой хороший мальчик, помогает маме…». Если не хочешь слышать шепотка на ухо клиентке, он знал, о чем шепоток, хорошо знал, отправляясь на ночь глядя ночевать к бабке, так вот, если не хочешь — есть простой способ. Поднять голову и посмотреть прямо в глаза. Без вызова, без злобы — спокойно. Их этот взгляд приводил в смятение, что-то лепетали, пожимали плечами.
Но на мать такой взгляд не действовал.
— Чего вылупился, как василиск? Честное слово, последний раз. Вот увидишь.
Он увидел. Особенно полюбилась ей жидкость от пота «Ангара», притаскивала ее коробками. В парикмахерской крала шампуни, краски, выменивала на эту «Ангару». Сначала ездил в лечебницу куда-то в Кузьминки, возил поесть, — то, что собирали парикмахерши, маникюрши и землисто-серая педикюрша, сама хорошая поддавалыцица.
Странно, мать оставалась красивой почти до последнего дня. Страшно отекли ноги, торчал, как у беременной, живот, а лицо гладкое и цвет глаз не изменился. Она была замечательной матерью. Он сравнивал с другими: вечно злобными, ворчащими, талдычащим одно и то же. Ей ничего было не жаль: ни испорченной мебели, ни сломанного велосипеда.
Герман Васильевич без труда определял в своем поколении тех, у кого сидели и у кого не сидели. Но не потому, что вторые были качеством получше, как бы не пуганые. Увы! И те, и другие охотно шли на контакт, правда, ради справедливости следовало бы отметить, что те, у кого не сидели, все-таки «несколько фордыбачились» для начала. Но недолго, совсем недолго.
Взять хотя бы Почасовика. Странный характер. В нем соединились две линии. Как сказала бы жена-генетик, «чистые линии». Когда познакомился с его «историей», подумал вот о чем: на какую рыбу были рассчитаны ячейки бредня, который забросили и вширь и вдоль огромной страны. Выходило, что на всякую. И крупная белорыбица попадала, и плотва. И все же, все же… Одна закономерность лежала на «историях». Уцелели те, кому было что терять. То ли мудрыми были ловцы людей, то ли закон какой-то всемирный сработал. И те, с дворцами, с поместьями, с библиотеками и владеющие лишь тем, что можно унести на себе, вытаскивались бреднем из бушующего моря жизни и перемещались (иногда в буквальном смысле — грузили, как тюльку тралом на борт корабля) в спокойствие зоны.
Невредимыми оставались потерявшие с революцией то, что и роскошью назвать нельзя, но и унести с собой невозможно. Например, лавчонку дрянную, домик в предместье, мастерскую с ничтожным доходом. В генах их детей тлела память о сладости тихой безбедной жизни, и пока память эта тлела, с ними можно было сделать все.
Вот взять хотя бы Почасовика. Такие, как он, усвоили в детстве, что замминистра ниже министра, а главный инженер, будь он хоть семи пядей во лбу, — ниже начальника стройки. Слово «начальник» было им так же привычно, как зэкам, но имело смысл не угрожающий, а мечтательный. Мечта о приобщении к начальству все более высокого ранга грела всю жизнь и, как всякая мечта, двигала ввысь и вперед. Исключение из всех других неначальников составляли люди искусства, но не все, а отмеченные либо высокими званиями, либо народной популярностью. В знакомстве с ними, в общении удовлетворялся какой-то зигзаг, каприз, что-то вроде искаженного хотения героя Достоевского. То есть хотелось для себя нарочно, сознательно чего-то вредного, глупого. Каприз иногда оказывался сильнее выгоды. Может, потому и не пошел Почасовик по стопам деда, заслуженного деятеля науки, где все тернии на тропе были бы убраны заботливыми садовниками, а решился на поступок, отчаянный по тем временам, — поступил на филфак. Будущее было темно и ничтожно, но он жил настоящим, приняв с младых ногтей за правило: не отвлекаться на размышления о грядущих трудностях. Он доверял жизни и своей натуре, точно угадывающей, чувствующей, когда необходимо прибавить обороты, а когда и резко изменить курс. Итак — он доверял жизни, а жизнь доверяла ему. Кроме радостей классического образования, филфак предоставлял и еще одну, не менее соблазнительную — Почасовик был создан для любовных утех, жаждал таковых, и где, как не здесь, судьба с такой щедростью могла соответствовать его отнюдь не робким и даже отчасти неутолимым притязаниям.
Герман Васильевич внутренне ахнул, услышав как-то вовсе даже не специальный рассказ бывшего однокашника Почасовика. Ахнул — и вспомнил свои студенческие грешки, своих подруг, имена которых сохранила память не в силу профессиональной тренированности, а просто каждая — была событием, с ней были связаны ночные электрички, поиски пустой хаты, выпрашивание ключей, слезы, клятвы, вообще — кустарщина. А здесь же был масштаб, полет, все гудело, крутилось, взлетало фейерверком, рассыпалось искрами, бесперебойно работали окошечки «до востребования», летали самолеты Аэрофлота в нужном направлении, плыли пароходы Черноморского пароходства по синему-синему морю, женщины провожали с цветами, и с цветами другие ждали в месте назначения. Записки, полные страсти и заставляющих краснеть подробностей, бросались в почтовый ящик. Крутилась, звенела, сверкала, смеялась, рыдала карусель под названием «любовь». Размеры этой карусели, ее истинную музыку Герман Васильевич узнал, когда тот, кто запускал эту чертовщину, влип. Но и раньше некое представление имелось. Некое, но не истинное, потому что остановка карусели все же оказалась неожиданной, а загадочность исчезновения героя не соответствовала ни ситуации, ни способностям его. Надо сказать, что подруг Почасовик выбирать умел, умел и расставаться. Этого у него не отнимешь.
Итак, Почасовик влип. Статья ему грозила весьма неприятная, но несовершеннолетняя шалава ограничивалась пока слезами. Герман Васильевич разглядывал с улыбкой расхлябанно развалившегося в кресле Почасовика и думал: «Ты делаешь вид, что вся эта история — ерунда. Не ерунда. И не потому, что меня беспокоит судьба какой-то пэтэушницы. Судьба ее ясна, как устройство апельсина. Будет шляться, зарабатывая на колготки, превратится в вульгарную, расхристанную про…дь, а в конце концов ее подберет какой-нибудь полуспившийся работяга. И чем красивее, чем недоступнее она была для него когда-то, тем сильнее будет мордовать ее, став мужем. Судьба как судьба, а вот твоя, мой милый, сейчас поворачивается круто. Пора тебе заняться делом. Настоящим, мужским. И дело это подберу тебе я. А пока — отдыхай».
Прощаясь, Герман Васильевич посоветовал исчезнуть из города «на некоторое время, ну, скажем, на месяц», пока он постарается уладить неприятную историю, и, сославшись на занятость ремонтом отопительной системы на своей скромной фазенде, отказался от приглашения Почасовика разделять с ним иногда уединение.
Клиент ушел в сложном состоянии духа: успокоенности и взвинченности одновременно. Что и требовалось.
Герман Васильевич совершенно не собирался ввязываться в эту вонючую историю. Просто прикинул по-житейски: если бывшая девица поднимет переполох — его это, естественно, не колышет. Если нет — Почасовик, конечно же, отнесет это обстоятельство всемогуществу своего друга и покровителя.
Герман Васильевич всегда начинал утро с «приятного». Приятным была тайная коллекция рукописей — исповеди подследственных. Тайная, потому что имела прямое отношение к его большой славе в маленьком кругу коллег. Никто не знал, что умению «колоть» он был обязан одной странной идейке. А идейка эта имела отношение к ничем не изживаемым порывам запечатлеть жизнь и судьбы людей на бумаге.
Тайной этой страстью-пороком объяснялась отчасти и дружба с Почасовиком. Почасовик тоже пописывал. Был и другой порок, соединяющий их, но игры с девочками для Германа Васильевича все же не были омутом забвения, как для Почасовика. Примиряли его с человечеством эти, исписанные в камерах, «крытки»-листочки. Их авторы, обреченные на долгие сроки, а иногда и на вышку, с распаленной искренностью вспоминали свою жизнь. Из этих исповедей и делал Герман Васильевич рассказы и повести. В отличие от Почасовика, тоже уважающего документ, Германом Васильевичем двигали не самолюбие и не тщеславие, а бескорыстное желание запечатлеть навсегда отлетевшую жизнь.
Резкий звонок телефона — день начался.
— Слушай, умница. Нужна срочная консультация, — раздался в трубке голос начальника смежного подразделения. — Премного одолжишь…
— Давай свои вопросы.
— Я говорю — ты переводишь. Угадай-ка, угадай-ка — интересная игра… Проверка на вшивость. Тут для тебя халтура наклевывается по линии наркоты. Подробности в конце беседы, а сейчас для меня лично. Затяжка?
— Напас.
— Сигарета?
— Косяк.
— Трава, план, анаша?
— Паль, дурь.
— Поймать кайф?
— Прибило, нахлобучило.
— Хорошая трава?
book-ads2