Часть 5 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Плутоватость, похоже, была органически присуща в равной мере бедным и богатым, простым и знатным римлянам. В одной из басен Эзопа рассказано, как «Зевс приказал Гермесу отсыпать всем ремесленникам волшебное снадобье лжи». Тот исправно выполнил поручение, а оставшийся изрядный излишек целиком всыпал сапожнику. И с тех пор «все ремесленники — лжецы, а сапожники — больше всех» (Басня 103)[35]. Мораль другой басни гласит, что «многие ради своей выгоды готовы любые небылицы подтвердить ложной клятвою» (Басня 166). Во время игр на трибунах находились любители урвать себе вина больше, чем полагалось на одного (Марциал, Эпиграммы, I.11, I.26). Уличные попрошайки использовали иную стратегию: били на жалость, притворяясь калеками или слепыми (Марциал, Эпиграммы, XII.57; Флавий Филострат, Жизнь Аполлония Тианского, IV.10).
Но и сливки римского общества не имели прививки от патологической лживости и алчности. Судьи устраивали чуть ли не заочные торги между знакомыми, пытавшимися повлиять на их решение в пользу одной или другой из состязающихся сторон. Нам это представляется откровенной коррупцией, но практика патронажа в древнеримской реальности являлась едва ли не главной движущей силой в самых различных отраслях человеческой деятельности и не считалась ни безнравственной, ни предосудительной, и было бы странно, если бы она не пропитала насквозь и судебно-правовую систему. О чем тут можно говорить, если в первой половине IV века Юлий Фирмик Матерн, переквалифицировавшись из адвокатов в астрологи, объяснял читателям своего фундаментального трактата смену профессии нежеланием «оставаться соучастником серийных разбойных ограблений под видом судопроизводства». Ниже приведено данное Фирмиком (между прочим, в своде знаний по астрологии) обоснование причин, побудивших его оставить юриспруденцию.
Те, кто, подобно мне, работал защитниками в суде, оказались поголовно вовлечены в склочные прения и грызлись, как собаки, не на жизнь, а на смерть. И от всех этих препирательств лично я не приобретал ничего, кроме сгущающегося день ото дня ощущения грозящей мне опасности и неимоверно гнетущей злонамеренности вокруг. Мне постоянно приходилось противостоять агрессивным типам — как из тех, кто баламутит воду просто ради развлечения, так и из тех, кто пытается заставить незнакомых людей работать на себя из алчности или запугивает бедолаг ужасами, творящимися в судах.
В заключение Фирмик честно признаёт, что «дезертировал с правового поля во избежание перспективы окончательно запутаться в усугубляющихся день ото дня хитросплетениях заговоров и опасностей» и «бросил заниматься этим узаконенным воровством, точнее даже — бандитизмом» (Познание в восьми книгах, предисловие к книге IV).
Губернаторы призваны были служить гарантами того, чтобы судебная система не становилась игрушкой в руках местных богачей и авторитетов. Императорским эдиктом устанавливалось, что «к обязанностям, лежащим на совести презида, относится следить за тем, чтобы могущественные люди не чинили обид низшим» (Дигесты, I.XVIII.6). Но из других законоположений, в буквальном смысле соседствующих с процитированным, явствует: судебная система оказывалась настолько несовершенной, что многие просто не могли не злоупотреблять этим обстоятельством. Стороны имели возможность безнаказанно выставлять лжесвидетелей или предъявлять поддельные документы в доказательство своей правоты (Дигесты, I.XVIII.6). Понятно, что в такой ситуации можно было подкупать и судей и свидетелей, тем более что последних достаточно было просто «убедить» не являться в суд.
Дошло до нас множество свидетельств и о злоупотреблении своим служебным положением всяческих сановников и военачальников, включая самозванцев, и о превышении ими своих полномочий. Такие могли и выдать себя, в том числе и в суде, за лиц более высокого сословия или звания, чем были на самом деле (Павел, Сентенции, V.XXV), и причинить малоимущим обиду, забрав последнее под предлогом, например, нужд армии (Дигесты, I.XVIII.6). Ну а в провинции даже самые мелкие чиновники регулярно творили произвол и самосуд, убивали, пытали, секли и бросали в тюрьмы римских граждан без оглядки на закон (Павел, Сентенции, V.XXVI). На самом деле должность провинциального наместника, похоже, прочно ассоциировалась с безнравственностью и продажностью — и чуть ли не символизировала предел морального падения. Ювенал, к примеру, едко советует амбициозному политику:
В день, когда ты правителем станешь желанных провинций,
Нрав свой крутой сумей обуздать, умерь раздраженье,
Алчность свою сократи и жалей союзников бедных:
Нет ведь у них ничего — только кости, даже без мяса.
(Сатиры, VIII.87–90)[36]
Иногда плохое правление оказывалось скорее следствием банальной некомпетентности наместника и неэффективности административной системы, нежели результатом злого умысла. Плиний Младший, прибыв по назначению императора Траяна в Вифинию и Понт на пост наместника этой провинции, обнаружил, что во многих городах люди, присужденные к работе в рудниках или к арене, несут обязанности городских рабов (Письма, X.31–32). Сами формулировки ряда римских законов свидетельствуют об уровне компетентности судей на местах. Один гласит, что если из-за неопытности судьи человека приговорили к рудникам на неопределенный срок, то следует считать это сроком в десять лет (Дигесты, XLVIII.XIX.23). Другой обосновывает необходимость широчайшего применения процедуры апелляции тем, что это служит справедливости и заставляет судей набираться опыта (XLIX.I.1). Судьями назначались люди без юридического образования и даже безо всякой предварительной подготовки, хотя при судах числились и штатные советники, включая, вероятно, профессиональных юристов, к которым судьи могли (при желании) обращаться за консультациями. Поэтому, будучи любителями, они и допускали простейшие юридические ляпы и в толковании законов, и в определении меры наказания.
Интересный пример находим у Авла Геллия: он рассказывает о том, как сам однажды оказался в роли некомпетентного судьи. Истец требовал возврата денег, начисленных и выплаченных ответчику якобы по ошибке. Ни убедительного документального подтверждения, ни свидетелей факта выплаты он при этом представить не мог. «Но было про него известно, — вспоминает Геллий, — что человеком он был весьма достойным, отличавшимся известной и испытанной надежностью, и жизнь его совершенно ничем не была запятнана». Ответчик же, напротив, «не пользовался хорошей репутацией; жизнь его была постыдной и низкой: было известно, что его открыто уличали во лжи и он славится вероломством и обманом. Тем не менее вместе со своими многочисленными адвокатами он громко кричал, что [истец] должен доказать факт возвращения денег привычными способами, как то: записью расходов, банковскими счетами, предъявлением расписки, печатью на табличках, поручительством свидетелей». Однако репутацию к судебному решению в качестве обоснования не подошьешь, и Геллий обратился за советом к друзьям, более опытным «в деле судебной защиты». Те заявили, что адвокаты ответчика правы и иск следует оставить без удовлетворения, а ответчика полностью оправдать за недоказанностью вины. «Однако же, — продолжает Геллий, — когда я смотрел на обоих людей, один из которых был отмечен честностью, а другой — позором и крайне отвратительным, постыдным образом жизни, то никак не мог решиться на оправдательный приговор». И тогда, отложив продолжение слушания дела, Геллий отправился за советом к знакомому философу. Тот похвалил его за добросовестность, выражающуюся в желании изыскать возможность для вынесения судебного решения в пользу по всем признакам честного человека, и посоветовал за неимением свидетелей и документов судить по совести: «Итак, иди и окажи доверие истцу и осуди ответчика, ибо, как ты говоришь, они не равно достойны». Однако Геллий после немалых колебаний решил, что «вынести решение сообразно личным качествам, а не на основании имеющихся в деле доказательств» не вправе в силу молодости, и, по-прежнему не желая оправдывать общеизвестного лжеца, взял самоотвод, поклявшись под присягой, что дело ему не ясно (Аттические ночи, XIV.2.4-11)[37].
Описанный Геллием случай замечателен тем, что допускает разные толкования. Можно интерпретировать его как показательный пример того, что римских судей личные моральные качества и репутация тяжущихся интересовали больше сухих фактов и объективных обстоятельств дела. Такой подход неизбежно приводил бы к фаворитизму в пользу тех, у кого социальный статус выше, а личных связей больше. Сам Геллий, правда, честно пытается отрешиться от личных симпатий и строго придерживаться фактов, но не затем ли он вообще описывает этот случай, чтобы подчеркнуть собственное превосходство над типичными судьями? Но ведь можно трактовать данный пример и прямо противоположным образом. Все фигуранты — и тяжущиеся, и адвокаты, и судья — полностью отдают себе отчет в том, что любое решение должно быть основано на неопровержимой доказательной базе. Субъективное мнение судьи о личных качествах сторон могло слегка поколебать чашу весов Фемиды в сторону более симпатичного с человеческой точки зрения персонажа (такое и в наши дни не редкость), но римское право само по себе никаких формальных поводов к этому не давало и предписывало судьям принципиально заботиться исключительно об установлении истины на основе фактов.
Дискреционные полномочия судей были весьма широки, что делало исход любого дела труднопредсказуемым, а личностный характер судопроизводства приводил к тому, что участники разбирательства всячески старались предугадать, чем оно для них обернется в итоге. Интересным документом, проливающим свет на восприятие людьми того времени судебных властей, является «Сонник» Артемидора Далдианского, датируемый II веком и предназначенный для истолкования тысяч возможных сновидений. В нем представлены самые разнообразные персонажи, события и явления из разных сфер римской жизни, а интерпретации снов построены по принципу уподобления друг другу различных лиц и предметов, — и судьям с правителями здесь достается изрядно. «Реки чистые, прозрачные и спокойно текущие к добру для рабов, для тех, кто под судом, и для отправляющихся в путешествие: они подобны хозяевам и судьям, так как делают, что им угодно, безнаказанно и по своему усмотрению, так как вода в них не стоит, а течет. Если же вода в них мутная и взволнованная, то это сулит недовольство хозяев и судей, а также препятствия к путешествию. <…> Реки бурно текущие означают неразумных судей, несносных хозяев и давку в толпе, потому что они шумливы и насильничают» (II.27). Артемидор, похоже, имел зуб на судебную систему. Если приснилось, что оказался гладиатором, бьющимся на арене, то это верный знак, что скоро предстанешь перед судом, и хорошо, если ты во сне был вооружен, поскольку оружие — бумаги и документы, которыми можно защититься (II.32). Ну а уж пригрезившиеся во сне «суды, судьи, судейские и законники предвещают всем тревоги, неприятности, безуспешные затраты и выявление скрытого» (II.29). А вот «ходить по поверхности моря» — добрый знак не только для того, кто мечтает безопасно покинуть морем родные места, но «и для того, кто ведет тяжбу, потому что он будет вышестоящим лицом над судьей и, естественно, выиграет дело; ведь море сходно с судьей тем, что с одними лицами оно обходится хорошо, а с другими — плохо» (III.16). Также иногда снится, что мочишься на окружающих. Как правило, это дурной знак, свидетельствующий о презрительном отношении сновидца и к законам общества и к людям, и ничего хорошего такие сновидения не сулят. Исключение же из этого правила гласит: «Однако ничто не препятствует людям, стоящим у власти, видеть во сне, что они относятся с пренебрежением к подчиненным» (IV.44)[38].
Аналогичные взгляды на злоупотребление властью и наплевательское отношение к местному населению со стороны наместников находим и во множестве рассказов о разнообразнейших проявлениях коррупции в высоких кругах. У Светония читаем, что будущий император Гальба в бытность свою в 60–68 годах прокуратором Тарраконской Испании управлял провинцией «непостоянно и по-разному». Поначалу он был весьма энергичен и склонен к чрезмерной строгости. Одному нечестному меняле он приказал отрубить руки, которые затем велел прибить к столу, за которым тот работал на форуме. Мужчину, отравившего ребенка, который должен был ему наследовать, он велел распять. Когда осужденный заявил, что он римский гражданин, то Гальба, словно облегчая ему наказание, велел «ради утешения и почета» перенести его на более высокий, побеленный крест (Светоний, Гальба, 8–9). Понимать ли это как доподлинное описание реальных событий, типичных для провинциальной жизни? Конечно, нет. Значит, это исторический анекдот, утрированно передающий некие особенности характера Гальбы, которые хотел подчеркнуть Светоний? Возможно. Однако главное, что остается в сознании по прочтении описания этого эпизода, — ощущение всевластия римского наместника в любой провинции.
Можно с определенностью утверждать, что случаи самодурства, подобные вышеописанному, не являлись чем-то уникальным. Ярчайший пример того, как наместник всячески злоупотребляет своим положением, находим в произнесенной в 70 году до н. э. обвинительной речи Цицерона против Гая Верреса, отозванного с должности пропретора Сицилии и привлеченного к суду за неподобающее управление этой островной провинцией. Со свойственной ему желчностью Цицерон расписывает, как разнузданный Гай Веррес совершил много преступлений против людей и богов. Кроме того, в Сицилии он стяжал 400 тысяч сестерциев (Против Верреса, I.56). Хуже того, для вымогательства денег у богатых Веррес весьма циничным образом использовал их же рабов. Ловко сориентировавшись в текущей военно-политической ситуации, Веррес, по версии обвинения, использовал в корыстных целях сумятицу, вызванную на Апеннинском полуострове восстанием Спартака. Арестовав некоторых ценных рабов богатейших землевладельцев по обвинению в заговоре с целью присоединения к восстанию Спартака и приговорив их к смерти, Веррес затем намекал их владельцам, что готов объявить и о помиловании, но, естественно, за щедрую мзду. Вменялись в вину Верресу и вовсе вопиющие эпизоды, когда он якобы обвинял в причастности к заговору с целью бунта несуществующих рабов, а затем инкриминировал их мнимым владельцам укрывательство беглых преступников. Поскольку выдавать обвиненным в укрывательстве было, естественно, некого, Веррес приговаривал людей к чудовищным штрафам и держал в тюрьме до их уплаты.
Всё это происходило еще на закате республики, когда от «слуг народа», надо полагать, требовалось соблюдение хотя бы внешнего соответствия высоким меркам. А с установлением, по сути, единовластного императорского правления прокураторы провинций получили, как им показалось, полную свободу творить на местах всё, что им заблагорассудится. У историка Кассия Диона рассказано, как в правление первого императора, Августа, жители Галлии страдали от поборов прокуратора провинции по имени Лицин. Кассий сообщает, что эти несчастья были предсказаны появлением шестидесятифутового морского чудовища, которое выбросилось на берег: всем своим внешним видом, за исключением головы, оно напоминало женщину. Когда всё в природе идет наперекосяк и женщины покидают привычное место, сообщает историк, можно ожидать крутых перемен. Так, галл по имени Лицин, бывший раб Цезаря, получил свободу и однажды был назначен прокуратором Галлии. Чтобы обеспечить приток средств в казну, он ввел четырнадцатимесячный год. Люди жаловались Августу, но тот не верил этому или делал вид, что не верит. Лицин был настороже, пригласил императора к себе в дом и показал ему множество сокровищ. Он объявил государю, что всё это копил лишь ради государя и римского народа, чтобы галлы, имея такие богатства, не замыслили мятежа. Так Лицин избежал нависшей над ним угрозы, представив дело таким образом, будто он истощал силы варваров ради блага Августа (Кассий Дион, Римская история, LIV.21).
В каком-то смысле это, что называется, «картина маслом», передающая всю многоликость неконтролируемой коррупции на местах. Но, с другой стороны, рассказ Диона свидетельствует и о том, что жертвы поборов имели смелость и возможность огрызаться хотя бы жалобами на имя императора. В данном случае, если бы Лицин не упредил его щедрым подкупом, Август, вероятно, предпринял бы жесткие меры, чтобы пресечь его злоупотребления. При Августе же укоренилась совершенно коррупционная по нынешним представлениям практика щедрого одаривания преданных людей из имперской казны. Понятно, что деньги раздавал не лично император (как гласит известная шутка, у королевы Англии нет денег), а чиновники от его имени и по его поручению. На свою беду, чиновники повадились присваивать львиную долю даров. Прознав об этом, Тиберий, преемник Августа, стал строго следить за тем, чтобы все выделенные из казны деньги немедленно и напрямую выплачивались получателям. Особой похвалы от историка Тиберий удостоился за то, что он распоряжался таким образом государственными деньгами, ради денег никого не казнил и ни у кого не отбирал имущество (Кассий Дион, Римская история, LVII.10). В общем, в очередной раз мы наблюдаем режим, при котором чиновникам на местах проще простого разживаться поборами, но лишь до тех пор, пока это не всплывет, — и тогда их немедленно схватят за руку, выведут на чистую воду и публично покарают за злоупотребления. Другой вопрос, зачем самому Диону понадобилось пересказывать эту старую сказку. Хотел ли он тем самым указать на непредсказуемость имперского правления? Едва ли. Вероятнее, что историк намеренно подчеркивал изначально присущую императору Тиберию честность и скрупулезность в качестве фона для бесславного окончания его правления. Именно Тиберию, отметим, принадлежит ставшее крылатым выражение «хороший пастух стрижет овец, а не сдирает с них шкуры»[39]. Слова взяты из письма Эмилию Ректу, наместнику в Египте, обложившему население непомерными податями (Дион, Римская история, LVII.10.5; Светоний, Тиберий, 32). Императоры делегировали наместникам и чиновникам весьма значительные полномочия, и все понимали, что последние могут их использовать и в корыстных целях, но в меру и не в ущерб интересам империи. Правительство, однако, практически не предпринимало системных мер по искоренению коррупции и злоупотреблений на местах, а просто эпизодически реагировало на всплывающие вопиющие случаи показательными процессами над особо зарвавшимися чиновниками. В общем, римская власть не горела желанием преследовать своих назначенцев, видя в них главный оплот империи в провинциях, но за серьезные проступки могла демонстративно их растоптать.
И теперь мы должны быть очень осторожны. Все вышеприведенные цветистые анекдоты были выбраны римскими историками с единственной целью — привнести живость в сухое изложение череды малоприметных фактов и событий (ровно с той же целью использую их и я); следовательно, их нельзя считать показательными или типичными примерами характера римского административного управления империей. По правде говоря, чем больше набирал силу имперский строй, тем сильнее ограничивались полномочия наместников и тем меньше произвола им дозволялось творить, — то ли по причине широкого распространения римского гражданства на местные элиты, то ли из-за усилившегося императорского надзора за деятельностью представителей римской власти на местах. Письма Плиния Младшего (императору Траяну), относящиеся ко времени, когда он занимал должность императорского легата в одной из провинций, рисуют, однако, совершенно иную картину. Перед нами предстает добросовестный и вдумчивый чиновник, остро озабоченный тем, чтобы ни в чем не выйти за пределы своей юрисдикции и не дать повода усомниться в собственной честности и порядочности. «Прошу тебя, владыка, — обращается он к Траяну в одном из писем, — разреши мои колебания: следует ли держать на страже у тюрьмы городских рабов, как это до сих пор и делалось, или же поставить к ней солдат. Я боюсь, что городские рабы — стража не очень верная, но страшно и оттянуть на эту охрану много солдат. Пока что я добавил к городским рабам несколько солдат». Плиний, впрочем, не хочет, чтобы это привело к проблемам: если случится неприятность, одни будут пытаться переложить вину на других. Траян отвечает Плинию, что не следует превращать солдат в тюремных стражей (Письма Плиния Младшего, X.19–20). Чувствуется, что Плиний стремится всячески подчеркнуть и свое здравомыслие, и полнейшую лояльность императору, а Траян, в свою очередь, даже в мыслях не держит такой возможности, что легат не прислушается к его совету или пойдет на малейший неоправданный риск. Но, опять же, следует помнить и о том, что Плиний, готовя свою переписку с императором к публикации, вполне мог специально отредактировать ее таким образом, чтобы предстать в глазах современников и потомков образцово-показательным правителем на голову выше среднего уровня. Однако же есть все основания полагать, что и среднестатистический провинциальный наместник был, вероятно, в свою очередь на голову выше тупых, жестоких и продажных чиновников из исторических анекдотов.
То же самое относится и к худшим образчикам судопроизводства в исполнении отдельных провинциальных правителей и судей. Откроем римские судебники: так и слышится свист хлыста и хруст костей за каждой страницей. В «Дигестах» даже есть целый раздел, начинающийся со слов: «При раскрытии преступлений обычно применяется допрос под пыткой». А уж при подозрении на особо тяжкие, а тем паче государственные преступления пытки и вовсе становились обязательной частью дознания: «Но [при расследовании] преступления, [связанного с оскорблением] величия, которое касается личности императоров, вообще все подвергаются пытке, если они привлекаются к даче свидетельских показаний, и дело того требует» (XLVIII.XVIII). Не говоря уже о том, как за любые провинности суды с легкостью карали простолюдинов отправкой на рудники, где их заставляли трудиться в тяжелейших условиях, или на арену амфитеатра — на растерзание диким зверям. Глядя на эти каталоги жестоких кар, поначалу невольно усматриваешь за ними систему, дающую судьям чуть ли ни эксклюзивную лицензию на зверские расправы над беззащитными подсудимыми. Однако на самом деле римское право — при всей жесткости его карательных аспектов — отнюдь не наделяло судей полномочиями творить произвол по собственному хотению. Вчитавшись в законы, мы находим в них и строго прописанные нормы и правила вынесения приговоров. В разделе «О наказаниях» четко прописано, что им подвергают «либо за содеянное, например за кражи и убийства, либо за сказанное, например за оскорбления и вероломную судебную защиту, или за написанное, например за подлоги и пасквили, или за советы, например за сговор и пособничество разбойникам» (Дигесты, XLVIII.XIX.16). Далее прописана строгая процедура судебного рассмотрения всех обстоятельств дела на предмет наличия одного из четырех поименованных оснований для вынесения обвинительного приговора: эти четыре рода правонарушений следует рассматривать в семи аспектах — в отношении мотива, личности, места, времени, характера и объема содеянного, последствий. Мотив принимается во внимание, например, при побоях, нанесенных хозяином рабу (но не чужому рабу). Личность зависит от статуса преступника и пострадавшего: вдруг в деле фигурируют вольноотпущенник, женщина или несовершеннолетний? Место имеет значение, ведь преступное деяние может являться обычной кражей, а может — святотатством, которое должно караться сурово, ведь речь идет об оскорблении богов. Время: здесь проводится различие между рабом, находящимся в самовольной отлучке, и беглым рабом, а также между взломщиком, действующим днем, и ночным вором. Характер преступления — оценка, насколько ужасным оно является. Так, есть разница между явными кражами и неявными, между драками и разбойными нападениями, между грабежами и кражами, между дерзостью и насилием. Объем: речь идет о масштабе преступления. Тот, кто украдет одну овцу, будет наказан мягче, чем тот, кто украдет стадо. Далее приводятся еще и инструкции судьям, требующие учитывать и местную специфику (например, строже карать за поджог собранного урожая зерна в Африке или за фальшивомонетничество вблизи от золотых и серебряных копей), считать групповое преступление отягчающим обстоятельством и т. п. Понятно, что далеко не каждый судья скрупулезно следовал этим инструкциям, но, как показывает Геллий, находились и по-настоящему ответственные судьи, не выносившие приговоров без веских оснований.
НЕДОСЯГАЕМЫЙ ИДЕАЛ И ГНЕТУЩИЕ РЕАЛИИ
Ничего удивительного в недосягаемости заявляемых императорами высоких идеалов торжества законности и справедливости ограниченными средствами, имевшимися в распоряжении судебно-правовой и административно-исполнительной систем, нет и быть не может. Идеалы выражались в протокольных клише, с которых непременно начинались прошения, обращенные к властям. Вот пример: «Поскольку присущее Вам от природы чувство справедливости, Ваша честь, господин мой префект, простирается на всех людей, то осмеливаюсь и я, невинно претерпевший от кривды, нижайше молить о возможности прибегнуть к Вашей защите, дабы Вы удовлетворили мой иск о взыскании понесенного мною ущерба» (P. Oxy. 17.2131, 207 год). В реальности же для возбуждения дела, а тем более удовлетворения иска требовались вещи куда более прозаичные, нежели умение красиво и с должным пиететом составить прошение, а именно — время, деньги, связи и знакомство с порядком судопроизводства и работой судебной системы как таковой. Последняя же, мягко говоря, оставляла желать лучшего, поскольку страдала тяжелейшими хроническими заболеваниями в самой запущенной форме, включая непрофессионализм судей вследствие отсутствия у них должного юридического образования и кадровый дефицит, что должно быть умножено на огромное число ожидающих рассмотрения дел и ходатайств. Добиться проведения слушаний само по себе являлось сверхзадачей, для решения которой требовалась прямо-таки собачья нахрапистость.
Однако и в случае доведения дела до суда перспективы истцов оказывались более чем сомнительными, поскольку тут уже в полной мере могла проявиться некомпетентность судей, проистекающая от их юридической безграмотности. В ряде случаев создается полное впечатление, будто никто из участников процесса понятия не имеет, что именно предписывают делать в подобных обстоятельствах законы, и приговоры выносятся исключительно по усмотрению судьи, который исходит из собственных понятий о справедливости. Однако и трактовка закона, даже если судья знал его текст, была делом не столь уж простым, как это может показаться. Многочисленные римские законы начали сводить в систематизированные кодексы лишь на закате империи, когда, как мы увидим, у константинопольских правителей созрел замысел упрочить свою власть на местах посредством насаждения жестко управляемой централизованной бюрократии, что требовало повышения эффективности исполнения законов судами. До этого законодательство в Римской империи представляло собой разбухающее год от года собрание императорских эдиктов и рескриптов, коллизий и прецедентов, заключений и толкований авторитетных юристов. Просто взять и запросить что-либо из этих документов, тем более пребывая в провинции, было невозможно. А потому и судьи, и адвокаты, и истцы с ответчиками довольствовались тем немногим, что можно было отыскать по месту слушаний. Зачастую найденные в архивах законы противоречили друг другу, и судье приходилось решать, которым из них руководствоваться в том или ином деле. Но при этом чем добросовестнее судья пытался разобраться в букве закона в каждом отдельно взятом случае, тем медленнее шли слушания и тем меньше дел он успевал рассмотреть. Как следствие, объективно и скрупулезно разбираться в одних делах означало бы, по сути, ограничить время рассмотрения всех следующих в очереди исковых заявлений.
Другой источник проблем в судебной практике — благосклонность судей к знакомым или известным им людям и предвзятость ко всем прочим. Как лаконично сформулировал персонаж романа Петрония, взвешивая шансы отсудить похищенную тунику у местного торговца краденым, «кому мы в этих местах известны, кто поверит нашим речам?» (Сатирикон, 14)[40]. Вполне представимо, что магистраты знали всех влиятельных людей в округе и вовсе не горели желанием возбуждать против них дела. Больше того, римское общество умело жить по закону джунглей, а закон использовать в качестве оружия. В «Дигестах» детально прописано, как быть с теми, кто дает провинциальным судьям взятки, чтобы откупиться от суда или подкупить суд с целью склонить его к решению в свою пользу, или подкупает свидетелей, или нанимает лжесвидетелей или даже профессиональных наветчиков, которые оговаривают ни в чем не повинных людей, по каким-либо причинам вставших поперек дороги заказчику (111.6–8). Упоминания о клеветнических обвинениях сохранились в изобилии, и нам остается только предположить, что немало римлян с готовностью лгали в судах. Дело это было, конечно, рискованное, поскольку судья ведь мог, уличив клеветника во лжи, обрушить на него свой праведный гнев, — но в условиях, когда многое зависело от репутации свидетеля, нетрудно понять, почему часто это сходило с рук. Уверен, всем нам приходит на ум параллель с современными политиками, на голубом глазу лгущими под присягой, — так что в этом смысле римляне не столь уж и сильно отличались от нас. Состоятельные римские граждане всегда имели больше возможностей в спорах юридического характера. В общем, как передает Плутарх упрек мудреца Анахарсиса, адресованный законодателю Солону, писаные законы «ничем не отличаются от паутины: как паутина, так и законы, — когда попадаются слабые и бедные, их удержат, а сильные и богатые вырвутся» (Плутарх, Солон, 5)[41]. К тому же судебные решения порой были продиктованы соображениями политической конъюнктуры. Так, эпидемия чумы, разразившаяся в правление Марка Аврелия, повлекла дефицит живой силы для зрелищ на аренах, и для пополнения запаса приговоренных к отправке на растерзание зверям были резко интенсифицированы гонения на христиан.
Откуда такая пропасть между идеалом юстиции как торжества справедливости и реалиями отправления правосудия? Прежде всего, чистый идеал в любом деле недостижим, и правосудие тут не исключение: на практике всегда ожидаемо имеются недостатки. Проза жизни римской правовой системы заключалась в том, что от судей всегда ожидали толики здравомыслия в интерпретации законов, — отсюда и впечатление, что они произвольно толковали законы. Однако в этом смысле система отправления правосудия, существовавшая в Римской империи, едва ли была хуже, чем в других доиндустриальных культурах. На практике соответствовать высоким целям римской юстиции более всего мешала скудость ресурсов. А вот с первоочередной — поддержанием общественного порядка — система справлялась вполне успешно за счет, во-первых, наказания отъявленных негодяев, а во-вторых, обеспечения механизма урегулирования гражданских споров между частными лицами. Государство было прежде всего заинтересовано в благополучии самых ценных для общества граждан, а именно — богатых и влиятельных. Предоставить им возможность улаживать разногласия между собой мирным и законным путем считалось первоочередной задачей Фемиды еще и потому, что в противном случае богачи своими распрями вполне могли дестабилизировать общественный уклад. Ходя по казенным судебным инстанциям, они по крайней мере не выносили свои личные конфликты за рамки порядка, установленного государством. Альтернативой, в случае оставления разрешения споров на частное усмотрение сторон, легко могла стать неуправляемая вендетта.
Надежды на общедоступность судов не было и быть не могло: их бы просто завалили нескончаемыми потоками исков и жалоб. Сложность и дороговизна процедуры рассмотрения обращений позволяла системе радикально сокращать очереди заявителей и одновременно обеспечивать режим наибольшего благоприятствования для богатых деньгами и/или связями истцов. Таким образом правительство, опять же, всячески заботилось об удовлетворении высших сословий, а с мнением остальных особо не считалось. Именно так обстояло дело в реальности, если судить по документам, уцелевшим в египетских архивах времен римского владычества. В суды обращались в основном люди богатые или, как минимум, весьма состоятельные, и подавляющее большинство слушаний проводилось по поводу споров, касающихся исключительно дорогостоящих сделок, преимущественно с земельной собственностью и недвижимостью.
Так зачем императорам понадобилось задавать столь высокую планку недостижимого идеала? Неужели только для того, чтобы публике резали глаз все несоответствия между идеалом и приземленной действительностью? Ответ зависит от нашего взгляда на роль закона в жизни общества. Если считать, что закон существует исключительно для отправления правосудия, то, конечно, несоответствие колоссально. Но ведь закон отвечал и другим требованиям. Превыше всего ставилась культовая роль закона как цементирующего раствора в кладке незыблемой пирамиды власти — подчинения, единственно мыслимой конструкции социальных отношений в римском обществе. Закон являлся неотъемлемой частью парадного декора на фасаде публичного образа империи. Закон помогал внедрять в сознание граждан образ идеальной власти — величественной, рациональной и благостной. Закон легитимизировал социальное неравенство и возносил императора на недосягаемую высоту над подданными. Сами интерьеры римских судов — с их иерархически организованным пространством вкупе со строго установленным ритуалом прохождения инстанций и нарочито заумным языком юридических формулировок — призваны были создавать вокруг судопроизводства ореол незыблемости и непреложности закона, данного императорами. Вернемся к тому, с чего начинали: первейшей задачей судов было ревностно охранять жестокое социальное неравенство, на котором зиждилось всё строение Римской империи. И во исполнение этой миссии судьи успешно внушали людям, что исполняемые ими законы суть отражение общепринятых норм поведения в понятии большинства.
ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ НАРОДА
Какие чувства испытывали рядовые римляне из-за столь вопиющей оторванности красивой риторики от грубой действительности? Цицерон, прибыв в 51 году до н. э. в качестве наместника в Киликию, римскую провинцию на юго-востоке современной Турции, пишет, что его приезда там заждались, ибо провинция оказалась полностью разорена возмутительным правлением его предшественников: казна разграблена, и местным городам нечем платить подати. Побывав в нескольких из них, пишет Цицерон, «мы услыхали только одно: внести указанные подушные они не могут, продажное всеми продано; стоны городов, плач, чудовищные поступки не человека, но какого-то огромного дикого зверя. Что еще нужно? Им вообще в тягость жизнь». В общем, народу оставалось уповать лишь на нового наместника в надежде, что он наведет порядок и восстановит доброе правление. И Цицерон, как он сам считает, не обманул их ожиданий. Чтобы дать городам оправиться, он полностью освободил их от поборов, включая даже и расходы на собственное пребывание со свитой, не брал у людей даже сено для своих лошадей. «Клянусь, — пишет он, — они [местные жители] оживают даже от нашего приезда; справедливость, воздержанность и мягкость твоего Цицерона, таким образом, превзошли всеобщее ожидание» (Письма к Аттику, V.16).
Цицерон в своем рассказе не упускает возможности похвалить себя и своих спутников, но нам интереснее то, что в своих действиях он без тени колебания руководствуется чувством верховенства естественного права, вступаясь за вверенных его заботе подданных. То же понимание примата естественного права над законом находим мы и в римских присказках наподобие «чем Аттий хуже Теттия», утверждающих, по сути, всеобщее (римских граждан мужского пола, конечно же) равноправие, и в народных баснях — таких как, например, «Пахарь и волк», где первый попрекает случайно впрягшегося в плуг хищника: «Зловредная ты тварь! вот кабы ты на самом деле забросил разбой и грабеж и взялся бы вместо этого за землепашество!..» (Басня 38).
Но если большинство римских граждан разделяло это чувство естественного права, то каково им было день за днем видеть попрание имперской системой провозглашаемых ею же высоких идеалов? Не подрывало ли столь очевидное несоответствие слова и дела остатки их веры в систему и законность общественного строя? Или же уровень ожиданий был настолько низок, что люди вовсе не задумывались над тем, что творится вокруг? А может быть, удобнее было полагать, что раз власть имущие потеряли всякое уважение к закону, то ничего уже с этим не поделаешь? Многие историки почему-то придерживаются расплывчато-оптимистичного мнения об отношении римского народа к законодательству и почти утверждают, что отсутствие серьезных протестов против тех или иных законов и римской судебно-правовой системы в целом свидетельствует об удовлетворенности населения своей жизнью. Однако отсутствие или слабость народного сопротивления не обязательно проистекают от чувства всеобщего удовлетворения сложившимися социально-экономическими и общественно-политическими условиями, а могут с равным успехом свидетельствовать о выученной покорности и вынужденном законопослушании угнетенных из чувства самосохранения или страха. Остается добавить только, что само понятие «удовлетворенность» — довольно обтекаемое. Когда люди не ждут ничего хорошего от жизни, им проще и спокойнее довольствоваться тем малым, что имеют.
По-моему, у нас есть все основания слегка развеять излишне оптимистичные представления о благополучии Римского мира. Ни законы, ни лично император не вызывали безоговорочного всенародного благоговения. Другое дело, что открытые нападки на эти и другие устои имперского строя были чреваты самыми тяжелыми последствиями, а потому люди и облекали свое неоднозначное или даже резко враждебное отношение к институтам власти в обезличенную и завуалированную форму, предпочитая изъясняться эзоповым языком. В басне «Ласточка и змея» рассказано как доверчивая ласточка свила себе гнездо под крышей суда, вывела птенцов, отлучилась за кормом, а вернувшись, обнаружила, что ее птенцы сожраны подкравшейся змеей. Горько расплакалась ласточка, а на утешения других ласточек, что «не ей одной довелось лишиться детенышей», ответила с горечью: «Не столько о детях я плачу, сколько о том, что стала я жертвой насилия в таком месте, где другие жертвы насилия находят помощь» (Басня 227). В другой басне волк, завидев у реки пьющего ягненка, решает под любым благовидным предлогом его сожрать — и быстро приводит свой замысел в исполнение. Мораль: «кто заранее решился на злое дело, того и самые честные оправдания не остановят» (Басня 155). Популярность подобных историй говорит сама за себя и указывает, что простые люди жили с тягостным ощущением недосягаемости правды, поскольку силы закона, призванные ее охранять, где-то высоко и далеко — в отличие от местных властей, которые помыкают прочими как хотят. Впрочем, чувство юмора не изменяло народу и в те времена. В единственном сохранившемся античном сборнике анекдотов, название которого можно перевести с древнегреческого как «Любо смеяться», читаем: «Дурак, у которого была тяжба, услышал, что на том свете творится праведный суд, и удавился» (Филогелос, 109)[42].
Случались, однако, и враждебные демарши со стороны местного населения. Сохранившиеся в позднейших папирусных списках так называемые «Дела языческих мучеников»[43] представляют собой подборку документов, свидетельствующих об открытом сопротивлении греческой общины Александрии Египетской римскому владычеству в I–II веках. Документы весьма разрознены и, вероятно, целостной подборки никогда собой и не представляли, да и «мучениками» александрийских страстотерпцев прозвали условно, исключительно ввиду сходства этих текстов с рассказами о преследованиях ранних христиан. Но здесь-то мы и находим драматические примеры бесстрашного противостояния римским угнетателям. Один из героев предъявляет префекту Максиму, слушающему его дело, встречную претензию: «Да если нищий в лохмотьях обратится к вам с прошением, вы и последнее имущество конфискуете не только у него, но и у его жены и близких» (P. Oxy. 3.471).
Время от времени народ свое недовольство императорами выражал и открытыми бунтами, иногда сопровождавшимися даже целенаправленным сокрушением имперской символики. При налоговых бунтах толпа осыпала бранью и проклятьями портреты императоров, низвергала с пьедесталов и сокрушала или обмазывала испражнениями их статуи. А после убийства заговорщиками императора Домициана народ, по свидетельству Светония, остался равнодушен к его гибели, зато сенаторы, напротив, ликовали, сбежались в курию и уничтожали изображения императора с такой страстью, словно перед ними был он сам (Светоний, Домициан, 23). Статуя императора также служила неприкосновенным убежищем беглым рабам, надеющимся на избавление от мучений, причиняемых особо жестокими хозяевами (магистрат обязан был заслушивать такие жалобы и, в случае признания их обоснованными, выносить решения о перепродаже рабов другим хозяевам). Сохранился рассказ о том, как одна женщина, ловко воспользовавшись неприкосновенностью, гарантированной пребыванием под защитой изображения императора, прямо на Римском Форуме осыпала руганью и угрозами сенатора, по иску которого ее ранее признали виновной в мошенничестве (Тацит, Анналы, III.36).
Таким образом, источники свидетельствуют о способности народа роптать на вышестоящих. Не столь уж доверчивыми и безответными были простые римляне. Причина же, по которой дошедшие до нас сведения о проявлениях народного недовольства столь скудны и предвзяты, проста: большинство текстов, которыми мы располагаем, принадлежит перу высокообразованных представителей правящего класса, сторонников сохранения status quo. Высказать правду в лицо диктатору — задача не из легких, а потому большинство людей или помалкивали, или подобострастно лгали, притворяясь облагодетельствованными и довольными жизнью. Печальная участь, постигшая изваяния Домициана, наводит на мысль о его крайне низкой популярности. Однако не осталось ни единого прижизненного свидетельства нелюбви граждан к этому императору. И знать, и простонародье привычно пели ему хвалу, дабы не выделяться из общего ряда.
Большинство простых людей по понятным причинам опасались всех, кто наделен властью. Некоторые, как зайцы из басни, тешили себя мыслью, что «незачем нам искать смерти», пока «есть еще слабее нас звери» (Бабрий, Зайцы и лягушки)[44]. Являть недовольство римским игом в провинциях не решались, ибо это было чревато тяжкими карами. Недаром же Эпиктет, как истинный философ-стоик из числа недавних вольноотпущенников, призывает новоявленных сограждан к абсолютному непротивлению власти в ее посягательствах даже и на их имущество, например «навьюченного ослика»: «А если будет принудительное изъятие и воин заберет его, оставь, не противься и не ропщи. Иначе получишь побои и тем не менее и ослика лишишься» (Беседы, IV.1.79). Ну и не будем забывать, что большей части «населения» империи оставалось только терпеть ее иго. Любые серьезные попытки противостояния жестоко подавлялись всей мощью римской военной машины. Даже евреи, к слову, куда больше озаботились своей мирской участью после поражения в восстаниях первого и начала второго веков: «Выйдешь в поле — там пристав; сунешься в город — там мытарь; так и вернешься домой ни с чем к оголодавшим сынам и дщерям» (Simeon ben Laish, B Sanhedrin 98,6). В частных беседах между собой раввины даже окрестили Рим «империей зла».
Но имеем ли мы моральное право складывать из всей этой мозаики разрозненных свидетельств общую оценочную картину нравов Древнего Рима? Можно ли говорить о римском правлении как о безнравственном? Ведь мы читаем свидетельства о прямо противоположном, об искренней вере людей в имперскую систему. В конце II века группа простых земледельцев с казенных земель в Северной Африке, устав от постоянного привлечения к бесплатной работе расквартированными по соседству войсками, обратилась с письменной жалобой лично к императору Коммоду: «Помоги нам, Владыка! Мы слабые селяне и живы лишь тем, что пропитание себе добываем тяжким ручным трудом, а супротив нас теперь еще и твои посланцы лютуют» (CIL 8.10570). Далее земледельцы сетуют, что местные чиновники их жалобы игнорируют, поскольку, судя по всему, подкуплены воинами. Вероятно, народная смекалка подсказала жалобщикам, что обвинения в продажности — вернейший способ навлечь императорский гнев на супостатов. Они не ошиблись: Коммод ответил на жалобу грамотой с подтверждением их прав на свободное землепользование, и это событие они отметили, начертав на стене в публичном месте славословие в его честь. Конечно, в самом послании земледельцев императору содержался искусный подвох. Они запросили у цезаря подтверждения права на свободное землепользование, которым и без того обладали, и всем, кого касалась сложившаяся на месте ситуация, это было доподлинно известно. Но далее из их прошения следовало, что в случае неполучения от Коммода охранной грамоты им будет нечем и незачем и дальше платить подати — и они вынуждены будут «податься в бега и оставить твою императорскую землю невозделываемой». Также из прошения явствовало, что писала его отнюдь не кучка разгоряченных смутьянов, а потомственные уроженцы тех мест, чьи предки поколениями добросовестно трудились на своего землевладельца и «исправно вели учет причитающегося императору». Проще говоря, эти честные бедняки долго мирились с пусть и большими, но законными поборами в имперскую казну, но однажды их терпение лопнуло. И если бы император не исправил ситуацию, они просто перестали бы платить, разуверившись в системе.
К какому же выводу нас подводит всё вышесказанное? Уже в византийскую эпоху историк Агафий Миринейский так описывал ситуацию, сложившуюся в Константинополе после серии разрушительных землетрясений 557–558 годов:
Однако никого не было в то время, кто бы не был сильно охвачен страхом и смятением. Поэтому ежедневно давались обеты и совершались моления, причем все собирались в одно место. И то, что на словах легко восхвалялось, а делами редко подкреплялось, тогда делалось с большой готовностью. Все вообще стали справедливыми во взаимных обязательствах. Начальники, отказавшись от наживы, судили по законам, и прочие динаты[45], живя скромно и тихо, придерживались правды и справедливости и воздерживались от позорных деяний.
(О царствовании Юстиниана, 5.5)[46]
Увы, всеобщее благонравие сохранялось совсем недолго — лишь до тех пор, «пока страх был еще свеж и силен».
Может, историк и преувеличивает степень контраста с целью подчеркнуть упадок империи, но атмосфера всеобщей безвольной апатии за его словами чувствуется отчетливо. Под сенью закона находили себе прибежище по большей части люди богатые, и то в основном лишь с целью разрешения имущественных споров. Следовательно, мы не вправе усматривать в нем универсальный источник пользы и предмет уважения для всех римлян. Нет у нас также и оснований полагать, что римское законодательство действовало и соблюдалось повсеместно. Закону однозначно отводилась важная роль в деле убеждения простонародья в справедливости, предопределенности свыше и естественном характере общественного устройства и порядков для внушения смиренной покорности. Однако бедняки и середняки были не столь простодушны, чтобы слепо верить и повиноваться… и чтобы открыто возмущаться или противиться. Отношение римлян к закону можно, вероятно, уподобить отношению британцев к погоде: жить можно — и ладно.
ГЛАВА 4
ПОЛИТИКА ТЕРРОРА
СЕНАТОР ПОШАРИЛ ЗА СКЛАДКАМИ ТОГИ: «Сколько просишь?» — Из сумрака, скрывавшего его собеседника, также из-под тоги высунулась рука со свитком: «Не скупись, сенатор. Вещица огонь». — Мешочек с золотыми перекочевал из рук в руки, и мужчины поспешили разойтись. Сенатор быстрым шагом проследовал по тускло освещенным, путаным римским закоулкам, брезгливо отталкивая тянущиеся к нему из темноты загребущие руки попрошаек, к своей вилле на склоне Эсквилинского холма, где сразу же и уединился в личном кабинете. Тяжело переводя дух, он извлек свиток и положил его на рабочий стол. Пот тяжелыми каплями падал со лба на столешницу, пока дрожащей рукой возился сенатор с сургучной печатью, стараясь поддеть ее из-под кромки листа так, чтобы не повредить драгоценный документ. Наконец печать тихо хрустнула, и, развернув свиток во весь стол, сенатор жадно склонился над ним, чуть ли не носом утыкаясь в папирус, чтобы разобрать буквы в тусклом свете свечи. О да! Это была не подделка, а самый что ни на есть подлинный, самый настоящий Вейентон!
При Нероне сенатор Фабриций Вейентон опубликовал сборник памфлетов и анекдотов про других сенаторов и жрецов, скромно озаглавив его «Завещание». Император не понял юмора и изгнал Вейентона из Италии, а все найденные экземпляры книги повелел сжечь. Как водится, запретный плод оказался сладок, и книгу старательно разыскивали и читали, «пока доставать ее было небезопасно; в дальнейшем возможность открыто иметь ее у себя быстро принесла ей забвение» (Тацит, Анналы, XIV.50). Увы, ни единого фрагмента из этой сатиры до наших дней не дошло, а потому и судить о достоинствах и недостатках книги затруднительно. Для нас важнее понять: жизнь под властью императора подразумевала жесткую цензуру и ограничения на распространение негативных новостей, из-за чего люди имели весьма слабое представление о том, что в действительности происходит. А тут такой шанс — целый сборник всякой всячины о тайных преступлениях и пороках аристократии. Но Нерона устранили, а Вейентона вернули из ссылки, так что при Веспасиане, Тите и Домициане он уже ходил в записных фаворитах, — и о его скандальной книге очень быстро все забыли. Кому интересно читать россказни преуспевающего политика?
Слухами полнилась вся имперская земля. Анонимные сплетни были для людей единственным способом распространить какие-либо неофициальные сведения и просто высказать свое подлинное мнение об императоре; ну и, конечно же, только в изустной передаче можно было хоть как-то обсуждать доступные средства изменения режима. Но и в частных беседах людям приходилось соблюдать крайнюю осторожность, поскольку о любых подслушанных разговорах с малейшими признаками выражения недовольства могло быть донесено властям. Предельной конспирации, разумеется, требовали реальные заговоры. Любое покушение на установленный порядок трактовалось как измена, которая, как мы увидим далее в этой главе, воспринималась римскими императорами как самое серьезное из всех мыслимых и немыслимых преступлений. Да иначе и быть не могло, поскольку дни императора, не сумевшего раскрыть и пресечь заговор, были сочтены. Когда-то сами Ромул с Ремом передрались из-за верховенства в деле основании Рима; так и повелось, что высокая политика в римском государстве всегда сводилась к битве не на жизнь, а на смерть. Римляне, как зачарованные, следили за непрекращающейся политической борьбой в верхах. Летописцы имперской эпохи, такие как Светоний и Тацит, следили за развитием событий скорее как хроникеры, а не историки. Они насыщали свои повествования детальными пересказами всех перипетий интриг, разворачивавшихся в правление каждого из императоров, и описаниями страшных судеб, постигших их преступных врагов. Но и сами императоры предстают небезгрешными. Тот же Калигула, к примеру, явил граду и миру наихудшие образцы жестокости римских властителей. Он не гнушался ничем, придумывая самые дикие наказания для преследуемых: не подвезут мяса диким зверям, так распорядится скормить им преступников, да еще и лично отберет из выстроенных в ряд осужденных самых откормленных; а за обедом, рассказывали, для поднятия аппетита он любовался исполнением любимой из изобретенных им экзекуций — распиливанием приговоренных пополам.
Понятие преступной измены было встроено в самую сердцевину политической системы Римской империи, ибо без постоянной борьбы против внутренних врагов она оказывалась, по сути, неработоспособной. Устрашение и террор являлись для римских императоров важнейшими орудиями в арсенале тактических средств обеспечения покорности подданных, а жестокое подавление — единственным ответом на любые поползновения к оппозиции или подозрения в заговоре против них. Тайная слежка и фабрикация обвинений также во все времена входили в арсенал императоров. Однако по прочтении страшных сюжетов, которыми полнятся страницы трудов римских историков, остается стойкое впечатление, что произвол и беззаконие в исполнении императоров были прямым и естественным следствием неограниченной автократии, а отнюдь не оправданной реакцией на угрозу их политической власти. Тацит объясняет, что к написанию «Истории» его побудило то, что весь освещаемый в ней период, начиная с гражданской войны после смерти Нерона и заканчивая убийством Домициана, характеризовался тиранией и произволом. При скверных императорах, пишет он, всё что угодно может быть объявлено преступлением: происхождение, богатство, вступление в должность или отказ от оной. Дела настолько плохи, что добродетель ведет к верной гибели. Императоры выплачивают огромные денежные премии доносчикам, которые следят за теми, кого боятся государи. Некоторые из доносчиков, предававшие своих ближних и сеявшие хаос, получают жреческие и консульские должности, обретают влияние при дворе. Все одинаково ненавидели и боялись этих шпионов (I.2).
Итак, Тацит рисует нам правление скверного императора как царство необузданного террора. При таком режиме правомерность определяется лишь обладанием властными полномочиями. Во многих отношениях римское право можно считать представляющим интересы верхушки общества, то есть класса имущих. Но, обращая взор на политические преследования по обвинению в измене, мы видим, что мысленное объединение всей римской аристократии в некую аморфную и однородную массу не позволяет нам дать сколь бы то ни было удовлетворительное объяснение порою невероятной по интенсивности конкуренции внутри этой социальной группы. Даже если римский нобилитет и обладал некой широкой общностью классовых интересов, каждый знатный римлянин по отдельности параллельно с их защитой старался еще и оттеснить соперников в борьбе за высочайшую из доступных ему позиций в иерархии.
Действия императора в таком контексте можно уподобить вполне разумным реакциям возницы, правящего колесницей, в которую впряжена свора грызущихся между собой аристократов. Должно быть, тяжело жилось императору, вынужденному не спускать глаз с окружения, дабы вовремя усмотреть потенциального убийцу или изменника во вчерашнем преданном слуге. Вот почему политика террора оказалась эффективным средством управления. Отчасти такая политика должна была искоренять заговоры — реальные и мнимые; отчасти позволяла императору являть приближенным показное сумасбродство, дабы никто не мог предугадывать желания государя и просчитывать его ходы наперед. Наконец, в какой-то мере политика террора должна была отбивать у кого бы то ни было охоту плести интриги и заговоры в силу крайне малой вероятности успеха. Зато все понимали, какие ужасы неминуемо обрушатся на всех причастных в случае раскрытия интриг. В общем, в условиях непрестанной политической борьбы как образа жизни римской элиты такая стратегия позволяла императору более или менее контролировать ситуацию.
Императоры обоснованно опасались тайных заговоров. Калигула, Нерон, Домициан, Коммод — лишь первые приходящие на ум имена из длинного списка императоров, погибших от рук или якобы от рук заговорщиков. Вероятно, не стоит особенно удивляться, что дошедшие до нас исторические источники в основном муссируют перипетии судьбы именно этих далеких от идеала правителей. Интересно, что предъявление реальным или мнимым противникам обвинений в измене открывало перед императорами еще и великолепную возможность проявить милосердие, даровав врагам помилование. Ни один император не мог всецело полагаться лишь на репрессии и террор как на залог своего преуспеяния: требовалось заботиться еще и о выработке у подданных толики искренней лояльности. Также император должен был умело демонстрировать свою способность чутко и компетентно реагировать на происходящее, особо подчеркивая тем самым свое недосягаемо высокое положение арбитра над всякой политической схваткой. Так чем не лучший способ снискать себе подобную славу — дарованной тебе высшей властью помиловать тех, кто плел против тебя заговор? Правда, сами эти помилования, на наш сегодняшний вкус, обставлялись весьма немилосердно. Зачастую обвиняемому предлагалось покончить с собой, вскрыв вены или заколовшись мечом, в обмен на сохранение статуса и богатства его семьей. Но в Римском мире, где семейные деньги являлись краеугольным камнем успеха, предоставление подобной возможности действительно являлось актом великой щедрости.
ТИПОЛОГИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ИЗМЕНЫ
Любой римский император, вероятно, с готовностью подписался бы под словами короля Франции Людовика XIV, заявившего Парижскому парламенту: «L’état, c’est moi»[47]. Формально, однако, первый римский самодержец Октавиан Август довольствовался весьма скромным титулом princeps civitatis, то есть «первенствующий среди граждан». Публичный образ Августа, в пропаганде которого активно участвовали он сам и его сподвижники, подразумевал, что император — обычный гражданин Рима. Государю волей-неволей приходилось более или менее придерживаться этого публичного образа даже после того, как он окончательно перестал соответствовать реальности: Август прибрал к рукам практически всю полноту власти и над Римом, и над провинциями. Святая простота, с которой всё это было проделано, конечно, оказалась изрядно дискредитирована последующим обожествлением и культом Августа (впрочем, посмертными). Нам важнее понять, что именно при Августе и по воле Августа высшему классу удалось сформулировать ключевое обоснование легитимности императорской власти, которого свято придерживались и все его преемники, а именно: власть императора зиждется не на силе, а на авторитете (auctoritas). Иными словами, император потому и император, что заслуживает быть императором. Ведь сам Август вознесся к вершинам исключительно благодаря своей высокой нравственности и безупречной репутации, вследствие чего сенат и народ Рима и передали всю полноту власти в руки самого достойного.
Засим легитимность правления любого императора стала оцениваться по критерию его соответствия образу «всеблагого»; всё, что угрожало подорвать иллюзию этого соответствия, императоры постановили считать тяжким преступлением. Так и случилось, что государственной изменой стало считаться любое «преступление против [императорского] величия» (crimen laesae maiestatis), и столь широкая трактовка позволяла инкриминировать измену не только участникам заговоров против императора и лицам, якобы замышляющим покушение на его жизнь. Абсолютно любые действия или высказывания, которые можно было истолковать как неуважение к императорской власти, отныне легко квалифицировались как преступление против величия, то есть измена — со всеми вытекающими последствиями для обвиняемых. А решение о том, что именно считать неуважением, конечно же, оставалось за самим императором и его сановниками. В итоге трактовка состава преступления под названием «измена» сделалась настолько вольной, что под это определение можно было подвести что угодно, а императоры получили полную свободу изничтожать любую реальную или мнимую оппозицию, чем и пользовались весьма широко. Во всяком случае, часть обвинений в измене, по которым были вынесены приговоры, современные историки считают полностью сфабрикованными.
book-ads2