Часть 46 из 83 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Нет тяжелей греха, чем властям скит выдать. Это же своей веры людей обречь на муки и поругание. Позор. Позор несмываемый. Да и смерть неминучая, коли старосты дознаются, кто такое сделал… Эти мысли каленым железом жгли душу.
Осташа не оправдывался — пытался думать по-другому. Какую тайну он выдал? Что, за семью печатями тайна скитов, что ли? Да власти, коли захотят, от петровок до Ильина дня все скиты найдут, перепишут и еще на балалайках играть научат. Тот же Федька Мильков про Вайлугин скит мигом выпалил, едва нужда заставила!
А кто в скиту? Старец Гермон, над чужими душами кудесящий, да вор Яшка-Фармазон — это столпы веры, что ли, расколоучители, праведники? Истяжельство — Осташин ли толк? Да и толк ли вообще — вдруг ересь? Мало ли, что Мирон Галанин признал истяжельчество толком — Невьянский-то собор его отринул! За что жизнь отдавать?
Он-то, Осташа, за невыдачу скита может сгинуть на каторге, да разве в Вайлугином скиту его хоть раз помянут? И выдашь скит — ведь не погонят истяжельцев в Сибирь. Оброком двойным обложат, как царь Петр велел, и только. Не зря же тех раскольников, кто властям известен, зовут двоеданами.
Все равно мало утешало… И даже не утешало совсем. Все праздничное великолепие зимы на Серебряной словно бы надменно смеялось над Осташей.
Осташа думал: а чего бы на его месте сделал батя?.. Но и о бате мысли какие-то подлые ползли. Это, значит, батя Флегонтовы укладки с самоцветами возил и деньги за провоз брал. Вот потому он всякий раз белым платком махал Флегонту, когда барка мимо церкви в Слободе пробегала… На Флегонтовы-то деньги батя и купил свою барку… А все ж таки не воровал помаленьку из царевой казны, как про то Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?
Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…
Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит — без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть — она одна! — повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.
Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она — и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан, — в человечьем. Луша — не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел — и Лушу, и Осташу, и матушку.
Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги — за работу. Сколько давали — столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие — там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе — там гордость.
И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом — за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы — в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.
Вот это успокаивало…
Шагать было тепло, а останавливаться на обед — холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.
…Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.
— Тут дороги нету, — пробурчал Агей. — И не было никогда.
— Без лыж нам сквозь снега не пробиться… — добавил Сысой.
— Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю, — угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.
— А сколько до скита?
— Да столько же еще.
— Не пройти, — решительно сказал Агей. — Худо дело. Худо.
— Худо, — согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.
— Я вот вам, братцы, притчу расскажу, — сообщил он. — С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп! — и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.
— Пусть тогда он и тропит. — Агей затылком кивнул на Осташу.
— По очереди будем, — ответил Ефимыч. — А ты первым. Вперед!
Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.
Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий — все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.
Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.
На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше — вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.
— Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… — бессильно бросил Осташе Агей.
Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…
— Не ложись! — прикрикивал Ефимыч. — Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите — нате сухарей!
Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости — так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.
Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко, — небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все — погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.
— Братцы!.. — звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.
Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.
— Сюда!.. — опять пальнуло в ушах.
— Блазнит… — растерянно сказал Иван Верюжин. — Эхо — нечисти отклик. Мленье в лесу-то…
— Окстись, — сурово произнес Ефимыч. — Такое наше дело. Вперед, с божьей помощью.
И горная стража шла по Шурышу дальше, грузно взрывала сугробы. Прозрачные тени мелькали за стволами, и чудилось, что там, за дальними поворотами, они прыгают из чащи в чащу через ледяную полосу речки, как через костер в Купальскую ночь, и лишь снег беззвучно сыплется с подлеска.
Краски только-только загустели, собираясь синеть сумерками, когда на берегу засветилась поляна-гладун, а посреди поляны — горб сугроба над избушкой.
— Зимовье, что ль? — растерянно спросил Сысой. — Иль заимка чья?..
— Зато вовремя, — добавил Васька Колодяжинов.
Осташа промолчал. Не к добру… Слишком уж вовремя встретилась им эта лесная облуга.
— Что ж, грех пройти мимо… — задумчиво согласился Ефимыч.
Избушка оказалась совсем крохотной; внутри — только лежаки. Вместо окошек зияли две узкие, еле растесанные щели, будто между ладоней, сложенных лодочкой.
— Ни печки, ни камелька, ни чувала… — оглядываясь, пробормотал Сысой. — Для кого изба без сугрева?
Но Осташа увидел и другое. В избе не висели на стене мешочек с солью и связка с лучинами и берестой, как положено у промышленных. И красный угол не был закопчен. И бревна, из которых сложили избушку, с концов были срублены на острие, будто их бобры от пня отгрызали. И дверка на деревянных пятках открывалась наружу, а не внутрь. Медведь — не человек: от себя толкать не умеет, только к себе лапой гребет. Поэтому в охотничьих заимках двери делали так, чтобы они внутрь открывались — медведю не отворить, не войти. Значит, эту избу ставили не охотники. Не люди. Избу ставил леший.
Солдаты отряхивались от снега и один за другим залезали в избушку.
— Нам здесь худо будет, — тихо предупредил Ефимыча Осташа.
Ефимыч пошевелил усами.
— Коли выгоню — взбунтуют, — сказал он. — Что ж, пускай будет худо…
Но изба потихоньку обжилась, отогрелась костром, разведенным на полу, и даже с потолка закапало. Солдаты поужинали и сидели на лежаках в одном исподнем. Кафтаны, рубахи, порты сохли на палках, на стенах. В избе стало дымно, запахло мужицким потом, а за стенами, в темноте, словно нехотя, начиналась метель.
Богданко, объевшись, икал и, побагровев, задерживал дыхание, чтобы перебить икоту.
— Это у тебя душа с небом говорит, — благодушно пояснил ему Гришка.
Агей у дверки, встав на одно колено, рубил полешки. Он опустил топор и прислушался к свисту ветра.
— Ну, братцы, и пуржит!.. — удивленно сказал он. «И дверь наполночь, и засова нет… — подумал Осташа. — Выживет нас нечисть отсюда…»
— Знаете, братцы, почему черти козлов боятся? — спросил Ефимыч, желая байкой подбодрить солдат. — Бог человека сотворил, и дьявол того же захотел. Начал он творить — у него черт вышел. Ну, черт — дурак, тоже, как батька его, принялся человека творить по образу своему и сотворил козла. Козел-то, слышите, это чертов двойник, а двойника своего увидеть — к скорой смерти. Вот черт от козла и бегает.
Никто из служивых не рассмеялся.
— Пурга — это ведьмы с чертями гуляют, народ на дорогах крутят, — вдруг сказал Онисим.
— Братцы, а воску у нас нет? — спросил Иван Ве-рюжин. — Пулю бы обмазать да пальнуть в метель… Разогнали бы шутовок.
— Пусть бесятся, лишь бы нас не заметили, — опасливо ответил Сысой. — Нам бы на караул собаку-двоеглазку — она нечисть видит. Сразу бы облаяла, коли что.
— На домового пес не гавкнет, — возразил Васька. — А вот леший — да, собак боится. Я пацаненком был, так мне случилось лешего видеть.
— Расскажи, — тотчас попросил Гришка.
— Шел я как-то с покоса по лесу с Раскатом своим. Уже ночь была, тучи, и глухо-глухо вокруг, ни зги. Вышел на поляну, а там леший сидит на пне и лапоть плетет. Темно ему, не видно, куда кочедык всунуть, вот он и как гаркнет в небо: «Свети, светило!» В облаках разом — полынья, и луна выкатилась. Тут Раскат мой на лешего: «Хав!» Леший и пропал, как не было. А у меня волосы дыбом, в шапку не влезают. Пока я до дому добежал, меня ветками в кровь исхлестало.
— Слышь, братцы, а ведь это небось лешего избенка, — тихо сказал Иван Верюжин. — Здесь ведь до нас и духа человечьего не было…
И Осташа вспомнил этого лешего. Это он светлел берестяным лицом в чаще за Кокуй-городком, а потом навел волю на неволю… Тоже ведь на Серебряной дело было.
— Почто лешему изба? — недоверчиво спросил Гришка.
— Лешие по избам друг с другом в карты играют на крыс и зайцев, как мы — на деньги.
— Он, может, сегодня с дружком своим сойтись хотел, а тут мы, — убито добавил Онисим. — Будет нас всю ночь из избы вытрясать… А выйдешь — смерть.
— Да хватит суесловить! — не выдержав, рявкнул Осташа. — Бесы козни по нашим басням творят!
book-ads2