Часть 41 из 71 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Что делать? Ну что делать?
А время шло, день клонился к вечеру, и в глазах мерещилось: Глыпы… шаркают с пилой… Уже, наверное, где-то поблизости…
Не помню, как вынесло меня на гору, как я прибежал домой. Обогнул двор, заглянул во все углы — ни души. Дверь в хату закрыта на палочку, в сарае щебечут ласточки, зияет погреб черной дырой. «Ну, — подумал я, — кого я ищу? Вчерашний день? Мама ведь в поле…»
И не переводя дыхания помчался в степь. Дорога еще теплая, ноги утопают в мягкой пыли, с хлопаньем вылетают из-под ног серые облачка. Я бегу рысцой, а мысли — еще быстрее: представляю, как я встречусь с матерью, как расскажу ей обо всем, как мы вдвоем бросимся к реке. «Ну, — опять подумал я, — куда я бегу?.. Где мать? Я ведь не знаю, где она работает…»
Повернулся — и обратно, и несусь со всех ног. Грудь сдавило, дышать трудно. Прибежал домой и руками развел: а теперь куда, к кому обратиться?
Сироха не поможет: старая.
Адам не поможет: не встает.
Глыпа… а Глыпа с пилой… и скрежещут кости.
Я сорвался, понесся к селу. Что бы там ни было, а кого-нибудь да позову.
Солнце низко, оно почти касается земли, на пути к селу ни души, серые от пыли репейники выстроились у дороги, и только одна фигурка вынырнула из степного овражка. Женщина в белом платке. И походка знакомая, медленная и уставшая. Ты смотри, это же мать!
И не припомню, как очутился возле матери, как уткнулся в ее теплые шершавые руки и сдуру всхлипнул (то ли набегался, то ли наволновался?) и что-то несвязное бормотал про коня и про Глыпу.
Мы стояли вдвоем, никого не было на вечерней дороге; мать приласкала меня, прижала к груди мою голову и пальцами, одними кончиками их (мягко, едва задевая), стала причесывать волосы, гладить шею, немытый затылок и смугленькие, как она выразилась, уши. Потом начала говорить, чтоб я успокоился, все будет хорошо, а «горе с бедою сплывет за водою». Глыпа сегодня не придет, говорила мать, в сельмаг привезли вино, и родненькие братья так зацепились за ящики, что теперь их вряд ли кто поднимет на ноги до самого утра. И еще она сказала: если Бакун попал в беду, то лучше не трогать его, не мучить, лучше оставить одного. Он сам себе поможет.
…И этой ночью я летал на Бакуне, падал с горы, и снилось мне какое-то страшилище — оно подкралось к нашей хате и угол топором подрубает. Уже трещит, оседает хата, и вода течет под кровать… Мать разбудила меня, спросила, не перекупался ли я, а если нет, то чтоб спал и не ворочался.
А утром выглянул в окно — словно медведи накурили, ничего не видно, туман.
Будто марлей задернуло вербы, кусты осоки над рекой, и наш сад, и терновник на том берегу.
Я побежал вниз, к реке, и, удивленный, остановился среди луга. Странно: облачко тумана идет, приближается, окутывает тебя с головы до ног, тонкими нитями проходит мимо тебя и через тебя — и не дотронется, не прикоснется, не зацепит волоска. Но чувствуешь: лицо, волосы, рубашка — все от влаги смягчается, и на губах привкус дождевой воды.
Я постоял, зачерпнул пригоршнями реденькую пелену тумана и побежал к броду.
Там ведь Бакун. Лежит, бедняга, как скованный. И ничего, конечно, не ел. Надо ему хоть травы нарвать.
Обошел кусты бузины и вдруг: «Фырр!..» Фыркнуло на меня из-под куста, из тумана. Я вздрогнул, даже присел с перепугу! Сердце чуть не выпорхнуло из груди, как воробей.
А из куста — морда… Лошадиная.
«Бакун, так это ты?! А, чтоб тебя!»
Подскочил к коню, повис у него на шее. А он стоит и словно улыбается, губы у него зеленые, соком травянистым подкрашенные.
«Бакун, кто же тебя освободил? Или, может, ты сам? А ну, покажи лапу…» Да, вот я уцепился за гриву, а конь ведь хромой. Одну (это ту, раненую) ногу он держал на весу; я дотронулся до коленной чашечки, и Бакун с болью прижмурил глаза. В самом деле — сильно поранена передняя нога: кожа содрана, копыто разбито, и кровь запеклась под шерстью.
Я поговорил с конем, причесал его, из ранок и язвочек повыковыривал грязь, а он удовлетворенно пофыркал, обдавая меня запахом горячей жвачки, и я отпустил его: «Иди, Бакун, пасись…»
Высоко вскидывая голову, конь с трудом поскакал в лозняки.
Понемногу рассеялся туман, показалось белое солнце, на него можно было сколько угодно смотреть: оно не слепило глаза. Я сидел у брода, на камне, похожем на спину слона, и смотрел вверх: солнце то появляется, то пропадает в серых лохматых тучах. Не знаю, долго ли так сидел, как вдруг услышал: кто-то спускался с горы и громко басил.
Я вскочил на ноги. Это шли Глыпы!
У одного через руку перекинут брезент, у другого — топор и большой острый нож. Направляясь к броду, братья весело разговаривали, дымили цигарками. Думают, что здесь их дожидается Бакун, зажатый камнями.
И вдруг встретились они: Глыпы к реке и конь к реке. Остановились как вкопанные. И уставились глазами: Глыпы — на коня, а конь — на братьев. Бакун оторопело всхрапнул, а потом… а потом я не поверил себе. Старый смирный конь, который только что припадал на ногу, и вдруг… и вдруг как брыкнул, как фыркнул по-молодецки и пошел, правда прихрамывая, но с таким прискоком, что я давно его таким не видел.
Где-то там, на другом конце луга, разнеслось его победное ржание.
Братья переглянулись, и глаза их широко открылись.
— Так что, брат, осечка? — спросил Гавро.
— Расклинило, — только и вымолвил Глыпа.
И двинулись братья домой.
А там, где стояли они, я увидел куст с волчьими ягодами на колючих ветках.
ВРАЧ БУСЬКО
В сарае полутемно. Двери низкие, даже крошечного окошка нет, и когда пройдешь в дальний угол, где стоят обгрызенные ясли, — там и вовсе темно. И что-то в яслях попискивает, шуршит в стенах, трещит в трухлявых досках. Сарай будто весь шевелится от беспокойных поселенцев.
Я далеко не захожу, присаживаюсь возле дверей и жду. Снаружи падает свет. Солнце то печет мне шею, то уходит.
Наверное, небо затягивается облаками. Клонит ко сну. Я терпеливо жду.
Вдруг влетает в сарай ласточка. Ныряет под самой притолокой и ни за что не зацепится. Вот умеет нырять! Не один раз я видел, как ласточки играют с Бакуном. Конь пасется на лугу, а они заходят издали, подкрадываются к нему тихо, над самой землей. Низко-низко летят, и вдруг одна из них — шмыг под коня! Промелькнет у него под животом и вверх и озорно защебечет. Одна пролетит, потом две, потом целая стая — сверкает, проносится под конем, едва не касаясь земли, будто дразнят: «Чигик!.. Не поймал?» Конь жует траву, изредка махнет хвостом, спокойно поведет ухом, и нет ему дела до ласточек, до их баловства. Впрочем, иногда и Бакун сдержанно фыркнет, если какая-нибудь ветрогонка прошмыгнет у него перед самым носом.
С такой же смелостью влетает ласточка и в дверь. И будто еще с улицы видит, что потолок в сарае подперт столбом, круто обогнет столб, покружит по сараю — и в гнездо. Она и не чирикнула и не шелохнула крылом, влетела тихо, как тень. Но смотрите: словно по сигналу, проснулись птенчики. И тут же: «Чик, чирик, чик!» — защебетали все вместе, их и не видно в гнезде, только серенький пух и широко открытые клювики. Эти желтые горластые рты ловят, просят, умоляют есть! А птенец, который понахальнее, забирается повыше других и уже заглатывает червяка чуть ли не с клювом матери.
Вот и попробуй на таких напастись!
Улетела ласточка, и птенчики спрятались. Уснули. Как будто их и нет в гнезде.
Тихо в сарае. Тихо во дворе. Пасмурно.
Я прислонился к косяку, уставил глаза в потолок и от нечего делать стал рассматривать гнездо. Вам приходилось видеть, как ласточка лепит гнездо? Берет на берегу тугие комочки земли, и не простой земли, а влажной, хорошо перемешанной с травянистыми корнями, с волокном. Принесет в клюве этот комочек и очень ловко прилепит его к деревянной балке. Посмотрит со стороны на свою работу и, довольная, защебечет: радуется, что у нее неплохо выходит. А и на самом деле красиво. Сначала будто подкову или серп месяца лепит из земли, потом делает круглую бугорчатую стенку, а дальше рядок за рядком завершает гнездо, похожее на маленькую корзинку. Обсохнет гнездо, станет будто белое, годами висит под потолком — и не разваливается.
Часто хотелось мне поставить лестницу, полезть к гнезду и хотя бы краем глаза поглядеть… Только вы слышали? Люди говорят: тронешь пальцем ласточкино гнездо — птица покинет ваш двор. Покинет, и больше не прилетит, и всем ласточкам передаст, чтоб далеко облетали вашу хату. Ну, а если разоришь гнездо… Лучше не делайте этого! Я сам видел: у ласточки на груди красная полоска. Это как спичка. Чиркнет она грудью по соломе, по сухой стрехе, и сразу вспыхнет солома… Дотла хата сгорит… А аисты, мне говорили, когда разрушишь их гнездо, приносят в клювах раскаленные угли.
Птицы не прощают злодеям.
Потому ни у нас, ни у бабушки Сирохи никогда хата не горела. А у Глыпы, уже при мне, два раза случался пожар, мазанка и сейчас стоит полуобгоревшая, а от сарая одни столбы-головешки остались и щербатое обугленное корыто.
Ласточки привыкли к тому, что я сижу на крыльце, и они летают прямо надо мной, а какая и пикирует, будто хочет вырвать волосок из макушки, мелькнет у меня над головой — и в сарай. Хорошо мне сидеть среди легкого шороха, голубых ласточкиных теней и мягкого света, притухающего от туч. Клонит ко сну, и сквозь дремоту слышится: зовет кто-то меня. «О-о-онько!» — доносит ветерок.
Встревоженный, вскакиваю, гляжу на дорогу: стоит бабушка Сироха. Маленькая старушка, сгорбленная, лицо черное, в широкой черной юбке. Стоит молчаливая и суровая, дожидается, когда подойду к ней.
— Айда со мной, — говорит она строго. — Адам тебя зовет.
Я иду следом за бабушкой (а она торопливо семенит), и мне странно и немного боязно: никогда Сироха не звала меня… да еще к Адаму. Что там у них?
Идем к овражку, проходим Глыпину хату; тропинка приводит на бабушкин огород, и мы попадаем в синие сумерки, а над нами царство листвы и подсолнухов. Выбрались из огорода — и уже двор Сирохи. Белая маленькая хата, растет под окном развесистая яблоня, ветви выше дымохода, яблоки нависают на соломенную крышу. Своими кронами старое дерево закрыло почти весь двор. И я вижу: белые нары под белой яблоней, и лежит на подушках Адам, блестит зубами, — они у него тоже белые, с просинью.
— О-о, капитан Ленд! — взмахом руки салютует Адам. — Рад вас приветствовать!.. Присаживайтесь.
Он указывает на расшатанный стульчик и предупреждает: осторожно, кресло доисторическое. Я подсаживаюсь поближе к нему, и мне приятно и как-то неловко оттого, что он так красиво разговаривает со мной.
Здесь, под яблоней, свежо и безветренно, сидишь в тени, над головой целая гора дремотной листвы, только кое-где просвечиваются вверху маленькие окошечки, и сквозь них падают солнечные блики на кровать Адама.
Адам не скрывает: он рад приходу соседа. Это же тоска зеленая: в жару, в такое приятное время, когда только гуляй, дыши чистым воздухом, загорай на солнце, а тут… мять подушку, продавливать перину, согревать себя горячим питьем. Голос у Адама ослаб, его тонкая и позеленевшая рука бессильно повисает, но сегодня он не такой, каким был даже вчера. Глаза у него ожили, появилось что-то веселое, насмешливое, беспокойное.
Бабушка Сироха, сложив на груди руки, с минуту постояла, печально и строго посмотрела на Адама, вздохнула и пошла в хату. И тогда Адам озорно подмигнул мне:
— Знаешь, почему позвал? Разведка донесла, что на днях состоялась баталия на берегу. Кое-кто пытался обезножить коня. Мол, раз живем без головы, то конь проживет без ноги. И ты, говорят, был там и все видел и даже, говорят, отличился…
«Отличился…» Это уж слишком! Я посмотрел на Адама: не насмехается он надо мной? Нет, взгляд серьезный. Он чуть-чуть повернулся ко мне, передохнул и попросил:
— Расскажи, Ленд, как вы оставили Глыпу в дураках.
Я покачался на стульчике, поскрипел им и подумал: а чего рассказывать? Как я бегал с перепугу то в степь, то домой, будто кто-то за мной гонялся! Вот и все мое геройство. А Бакун… — это другое дело. Лошадь что надо!
— Э, нет! — погрозил пальцем Адам, поправив подушку, чтоб она лежала повыше. — Я тебя так просто не отпущу. Вот если мы на реку пойдем, тогда уже будет нам не до разговоров — одна работа. Я такое придумал, увидишь!.. А сейчас, дорогой Ленд, представь себе, что мы находимся с тобой в кают-компании. Каждый из нас расскажет по одной истории — согласен?.. А так как ты младше меня, тебе придется начинать первому. — Адам взял меня за руку, видно, заметил, что я немного упираюсь, и уже как-то просто, с мягкой улыбкой закончил: — Лень, серьезно, расскажи что-нибудь… Про Бакуна или про свою речку. Ты же знаешь…
Солнце уже опускалось, и желто-зеленые тени ложились на грудь и на лицо Адама. Да, он и сейчас просвечивался. Над подушкой выступал острый подбородок, торчал тонкий и острый нос, они просвечивались, словно были вылеплены из воска. Адам часто облизывал языком воспаленные губы, дышал тяжело, с хрипом. И стало у меня щекотать в горле, щекотать в глазах; я согнулся, опустил голову к земле и про себя подумал: целыми днями лежит Адам один, и никто ему, кроме бабушки Сирохи, слова доброго не скажет.
— Ну хорошо, Адам. — Для начала я шмыгнул носом. — Однажды мы поехали… Только это было на самом деле.
— А мы и договорились — без вранья, — бросил Адам.
Я устроился поудобнее на стульчике и посмотрел на Адама. Он, сложив руки на белом покрывале, приготовился слушать. Я начал:
book-ads2