Часть 29 из 71 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
О долгожданном мире, о новой жизни, где будет школа, вечерние костры на берегу Ингула, уха из петуха, — о жизни задумались босоногие мечтатели.
— Домой! — вскакивает Алешка. — Заговорил ты, Вовка. Достанется мне…
Испуганные козы, точно по команде, высунули бороды из кустов: что это там в бурьянах прошмыгнуло? Заяц, наверное? Да нет, тот самый губастый парнишка, который приводит в стадо хорошенькую козу — белую-белую, с черными ушками… Ишь какими прыжками он скачет в село, словно серые волки за ним погнались!
И снова Вовка один.
Он, степь, козы и небо.
Тяжело одному. Не знаешь, за что хвататься. И за козами смотри, и в сусликовую нору загляни («Как делишки, воришки? Много зерна натаскали? Вот ревизия скоро!» — «Пи! — жалобный писк из норы. — Детки слепые, жена слабая, пи, пожалейте!» — «Чисто врешь, старый мошенник!»), а еще и за мотыльками побегай. О, это хитрая охота! Вон там — видишь? — на вершинке лебеды затрепетали два ярко-желтых лепесточка. Тихо подкрадывался сзади. Так тихо, чтобы и сам не слышал своих шагов. Стой. Не дыши. Только руку протягивай. И пальцами осторожно — раз! — но не тут-то было. Только желтая пыльца осталась на пальцах, а мотылек уже полетел к соседнему кусту. Так тебя изведет насмешник-вертун, что и во сне видишь, как за ним гоняешься.
Чем выше всходит солнце, тем чаще поглядывает Вовка на песчаный холм, опоясанный тропинкой, протоптанной от самого двора Яценко.
А вот и Алешка! Бежит. Да нет, не бежит, ползет, как мокрая курица. Что с ним случилось?
— Алешка! Давай быстрее!
А Алешка, как нарочно, прихрамывает. Скорчился, будто диких яблок объелся. Подошел, больной или перепуганный, и сразу же:
— Кудыма нет.
— Забрали? Из района приезжали?
— Наверное, придавило, когда спал. Потолок обрушился, и…
— А ну-ка, садись, по порядку рассказывай.
— Людей там полно. Разгребают. Говорят, с довоенного, видно, времени зерно прятал на чердаке. Крыша старая была, давно протекала, так что все добро его сгнило… Плуг уложил, воз и тот туда — на чердак.
Алешка съежился, прижал грудь коленями.
— Страшно посмотреть… Ворох гнилья, воняет, все смешалось — какие-то сохи, барки, упряжь… Стали раскапывать, а на дне Кудым. Тянут его — пшеница из ушей сыплется…
Это была такая дикость, что Вовка сидел некоторое время, как будто громом его пришибло.
Наконец спросил:
— Алеша! Скажи, зачем прятал Кудым все это? Хозяйничать собрался, что ли?
— Кто его знает. В погребе нашли брынзу в бочках — вся плесенью покрылась. А сам, говорят, сколько жил, с сухарей на воду перебивался.
— Я думал, что он жрет за двоих. Брюхо какое…
— Что ты? Это от жмыха. Себя и семью душил остюками. Все откладывал на черный день.
— На черный… Уже, по-моему, чернее того, что было, и придумать нельзя.
Как воробьи в дождь, сидели съежившись ребята. У обоих сапожки из грязи по самые коленки, а ноги, привыкшие к холоду и болоту, густо усеяны цыпками. У обоих серьезные, по-взрослому задумчивые лица.
— А про Федьку не слыхал? — спросил немного погодя Вовка.
— Убежал, как в воду канул. Яшка засады устраивал ночью, и все напрасно. Может, в самом деле подумал: чем волком от людей бегать — лучше сразу головой в Ингул.
17
«Гм… что-то удивительное. Совсем как на чердаке: и страшно и заманчиво». Вовка осторожно просунул плечо в открытую дверь и замер. Он не щелкнул задвижкой, не зашуршал штаниной, а напряженно смотрел в угол; там, рассеивая желтый огонь, горела свечка — восковой огарок стоял на консервной банке. Огонек был слабенький, пугливый, темнота нависала над ним длинными колосьями пепельного цвета, и белый язычок мигал как будто из-за печки. Темными силуэтами склонились над книжкой Василина и Надя. Они сидели на полу, обнявшись, как сестры. Василина читала глухим протяжным полушепотом. Надя, словно заколдованная, смотрела на мать и видела перед собой, наверное, не худую женщину с маленьким бледным лицом, а одну из тех волшебниц, которые превращаются в белого лебедя, или в снежную королеву, или в таинственный цвет папоротника. Затаив дыхание она слушала мать и вслед за ней двигала губами. Казалось, будто они обе жили в мире сказки…
В землянке пахло цветами. Видно, Ольга принесла из степи душистой зелени — васильков, мяты, чабреца.
«А где же сама Ольга? — Вовка быстро оглядел землянку. — Нет ее. Бродит где-то там, у Ингула. Не одна, конечно…» Вовка посмотрел в другой угол. Мать сидела на стуле, локтем опершись на плиту, ладонью закрыв щеку. И не грусть, не печаль, а тихая радость восковым светом разлилась по ее лицу. Сейчас она, может быть, вспомнила что-то свое, сокровенное, из праздничных дней своей молодости, и отблеск того далекого трепетал в ее глазах. Давно Вовка не видел мать такой. Давно не было такой задумчивой тишины в землянке. Как будто пришел к ним нежданный праздник. И почему-то у Вовки учащенно забилось сердце. Что-то его ждет? Что-то хорошее.
Сначала никто не заметил Вовку. Но вот Надя подняла голову: «Ага, ты здесь!» — и легонько тронула рукой мать. Василина как-то загадочно посмотрела на мальчишку. И мать повернулась к сыну.
Все трое смотрели на Вовку, интригующе улыбались: «Догадайся!»
— Не тяните, признайтесь! — бросился Вовка к матери.
Голос у нее тихий, взволнованный.
— Отец нашелся… — прошептала она.
Или это ему показалось?
— Что, что ты сказала?
— Папа нашелся…
— Папа? — удивленно произнес Вовка, продолжая смотреть на ее губы. — Ты сказала — папа?.. Где он сейчас? Уже дома? — Мальчишка повис на плече матери, посмотрел за спину, словно она, шутя, заслонила отца. — Папа! — и рукой пошарил в темноте.
— Вовчик, Вовчик… — еле слышно сказала мать и шершавой ладонью сжала его щеки, притянула к себе и растерянно заговорила с сыном, глядя в его широко открытые глаза. — Господи, весь дрожишь! Успокойся, не ищи. Еще не приехал отец… Скоро будет. Вот письмо прислал. — И она протянула небольшой лист смятой бумаги, который, по-видимому, не в одной почтовой сумке побывал…
— Значит, это папа написал? Прямо с фронта?
— Садись рядом со мной. Садись вот так.
Трояниха посадила Вовку на колени, обняла его, и он затылком почувствовал, как ровно и тепло дышит мать, словно хочет убаюкать его. Но что-то нетерпеливое и упрямое бунтовало в нем: «Говори, мама, быстрее!» Мальчишка заметил, что Василина с Надей, вытянув по-гусиному шеи, не сводят с них глаз. Они тоже ждут.
А мать почему-то не торопилась, и это еще больше раздражало Вовку. Что с ней? Почему она медлит? Ведь раньше она так мучительно ждала отца, так переживала за него. Ночью, бывало, проснется Вовка и слышит, как ворочается в постели мать и сквозь сон зовет: «Андрей, Андрей»… А то вдруг поднимется и невидящим взглядом уставится в темный угол, как будто прислушивается: «Это ты, Андрей?» Вскрикнет и бросится ему навстречу, хватаясь руками за стенки… Потом долго сидит на кровати — бледная, растрепанная, — никак не может прийти в себя. Каждой кровинкой в теле, каждым нервом ждала она: вот-вот отец постучит. И все-таки выстрадала, дождалась письма. Чего же она сейчас такая спокойная?
Так думал Вовка, потому что не видел ее в первые минуты, в то мгновение, когда мать взяла из Ольгиных рук выгоревший помятый солдатский треугольник. Взяла и… опомнилась где-то в степи. Горящие маки. Багровое небо. Горький дым полыни. За холмом — село. Ни души возле нее — одна. В руке влажный ком бумаги. Как она бежала с этим письмом, от кого пряталась, зачем — и сейчас Трояниха не могла вспомнить.
Задолго до Вовкиного прихода все сгорело, отбушевало в ее душе, горьким пеплом улеглось на дне сердца. Сейчас только звенела и непрерывно стучала натянувшаяся, как струна, болезненная жилка в висках: живой, живой, живой…
— Мам… Чего ты молчишь? С фронта письмо пришло? — снова напомнил Вовка.
— И я думала: с фронта. Как солнце заходит, все туда, бывало, посматриваю. До него, думаю, покатилось. А он, вишь, с другой стороны отозвался.
— Он что, в госпитале? — спросил Вовка и весь, как комок, сжался.
Маленькая тень шевельнулась на стене. Это Надя покачала Вовке головой: «Нет, Вовка, отец твой не в госпитале… Ты лучше слушай».
— И как оно получается в жизни? — вслух рассуждала мать. — Почти около дома был. Ну совсем близко — под Уманью. Да если бы знать, полетела б к нему, пешком сходила бы. Рвами, оврагами, где бегом, где ползком. Хотя бы краешком глаза увидеть его. Воды подала бы…
— Мама, что ты говоришь? Разве он Умань брал?
— Его, сыну, взяли. В плен. Как наши Днепр штурмовали, ранило его, унесло течением к немцам. Три месяца за колючей проволокой был.
— И сейчас?
— Сейчас… — Она замялась. — Освободили отца. Сейчас проверяют. Разные люди бывали. И дезертиры были, те, что из окопов убегали.
«Из окопов? Из каких окопов? — Мальчугана бросило в жар, он снял осторожно руку матери со своего плеча. — Папа когда-то из вагона убегал, это верно. Но чтоб из окопов?..»
Вовка посмотрел в угол, где притаились две тени… Сразу перед ним расступилась тьма, золотистыми волнами заколосилась рожь. И он вспомнил, как когда-то лежали они с отцом под копной свежей соломы. Где-то рокотал комбайн, била крыльями перепелка, сзывая своих птенцов. А отец, блаженно раскинув руки на душистой траве, глубоко вдыхал терпкий запах теплой земли, любовался красотой летнего неба. Казалось, не только он, но и старые, видавшие виды сапоги, и выгоревшая на нем рубашка, и длинные пшеничные усы его — все отдыхало после жатвы. И Вовка, совсем как маленький зайчонок, лежал на твердой, мускулистой руке отца и тоже смотрел в небо.
— Никак не налюбуюсь, — признался отец. — Какая таится в нем спокойная богатырская сила. Небо и степь — для крылатых. Для гордых людей и птиц… А когда-то, сынок, я уже попрощался было со всем — и с землей, и с небом, и с твоей матерью… Тебя, мой жучок, еще не было тогда…
— Как же так? Где же я тогда был? — обиделся Вовка.
— Как бы тебе объяснить? — У отца смешно наежились колючие усы. — Не принес тебя еще аист. — И потом уже вполне серьезно он продолжал: — Случилось это, сынок, в двадцатом. Я только женился… Мать оставил в обозе, а сам пошел с третьей ротой на прорыв, в Богуслав. Сошлись мы на речке Рось с белополяками. Лоб в лоб столкнулись. И у нас нет штыков, и у них. Двинули врукопашную… Ребят у меня немного, а у них батальон, не меньше. Прут, валят, как саранча, пьяные в дым. Трупами нас завалили, снег кровью обагрился. Зубами грызли, если кто сопротивлялся. И в этой жаркой схватке я не почувствовал, как ранило меня в спину. Пуля — навылет. — Отец провел рукой по левому плечу. — Потом и не помню, как вынесли меня без сознания. Когда пришел в себя, хотел было на бок повернуться, но не тут-то было: тело одеревенело, лежу как бревно. И качает меня из стороны в сторону, как мякину в решете. Левая рука совсем чужая, в воздухе болтается. «Куда ж меня бросили?» — думаю. Смотрю: старенький вагон. Внизу, на полу по-видимому, сбились в кучу люди. Жмер, Падня, Залойко — это солдаты мои, из третьей роты. В тамбуре, вижу, огонек мерцает — буржуйка, часовой дремлет, белополяк. Значит, везут нас, думаю. А куда? В свой тыл? Почему же тогда нас раздели? Выходит, на расстрел?.. И тут я вспомнил, как нас в Богуславе допрашивали, и сразу ощутил ноющую боль в деснах; попробовал — зубы шатаются. Ну вот, думаю, и все, отвоевался Андрей. Вспомнил ребят своих, с которыми побратался в окопах, на фронтах революции. Вспомнил ингульскую степь, родителей. Мысленно уже попрощался с Оксаной, матерью твоей. «Извини, сказал, не моя в том вина, что из-под венца вышла ты вдовой, такова уж солдатская доля!» Попрощался я с Оксаной и со своей молодой жизнью, а сам машинально вожу здоровой рукой по стене. Да, забыл: лежал я на верхней полке — видно, ребята положили меня, потому что был я весь в крови. Заметил наконец: рядом окно, замерзшее; пальцем проведешь — шуршит, как крахмал. В ту зиму морозы лютые стояли. Сорочка совсем примерзла к стеклу, с трудом оторвал ее. Дотянулся рукой до рамы. Гвоздь. Лежу и бездумно расшатываю его. Вдруг плеснуло морозом — рама отошла и ветер ворвался в вагон. Слышу: стучат колеса, кружит метель. Поезд тихонько взбирается на гору. А меня будто огнем обожгло. «Это же мое спасение!» — думаю. Подозвал Залойко; здоровый мужик был, жеребца кулаком с ног сбивал… «Тихо! — говорю. — За мной по одному…» Вынул раму, свернулся калачиком (помирать — так с музыкой!) и прямо с верхней полки в сугроб.
Одним словом, к утру доползли до своих. Всю ночь блуждали по лесу, босиком по снегу, едва живыми остались, а все-таки доползли. Нас уже списали в штабе. Разведка донесла, что меня и ребят повезли на казнь в Совиный яр, а мы — пожалуйста, явились с того света…
Представь себе, Вовка, чего только не передумала в ту ночь наша бедная мать!
Тогда было такое молодое, такое чистое небо, так мирно рокотал где-то комбайн и солнцем пахла ржаная солома. Вовка еще не знал страшных будней войны: он слушал рассказ отца как одну из небылиц о злом Змее Горыныче; тогда война для мальчишек казалось не больше как захватывающее кино, все скакали на конях и, размахивая саблями, кричали на всем скаку: «Ура!», «Вперед!», «Даешь на Махна!» Война-голод, война-уродство пришла к мальчишкам позднее.
Наверное, только сейчас, когда Вовка держал в руках письмо от отца, он совсем по-иному понял его рассказ о побеге из плена. Увлекательная сказка превратилась в жестокую правду.
И мальчишка представил себе: ночь, кружит метель, почти раздетые бойцы, окровавленные, обмороженные, пробираются чащами, ползут через заносы по глубокому снегу. Ноги как подушки, обугленные от мороза щеки; солдаты падают, поднимаются и снова идут, и одна мысль ведет их, полуживых: на волю, к своим… Степь и небо для крылатых.
«Кто же из окопов убегал? Отец?» — пытается понять Вовка слова матери. Ему кажется, что Надя, нахмурив лоб, хочет его по-своему успокоить: «Все они такие, Вовка… наши отцы». — «Неправда!» И горячая тьма застилает ему глаза, и мальчишка, сдерживая крик, дергает мать за рукав:
book-ads2