Часть 4 из 17 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
На следующий день я встал, как обычно, с восходом солнца. И, как обычно, протянул руку под подушку, чтобы достать лук. Но лука не оказалось. Я забыл его на берегу Шкумбина. Форели заставили меня забыть даже лук.
Напрасно мы искали его в тот день. Кто знает, что с ним сталось… А мне Хекуран сделал новый лук, еще лучше прежнего.
МОГИЛА В ТУШЕМИШТЕ
Из Мокры мы вернулись в конце июля.
Спустившись с гор, мы задержались дня на два, на три в Поградеце и в Тушемиште, прежде чем вернуться домой.
Тушемишт — это деревня на берегу озера, на границе с Югославией. Здесь после окончания школы начал учительствовать мой отец.
В Тушемиште у моего отца жил побратим, звали его Дьок. Они побратались так, как это делали в старину: надрезав палец, выпили друг у друга крови.
Когда Дьок узнал, что его названый брат приехал в Поградец, он прибыл туда из Тушемишта на арбе, запряженной двумя большими волами — пятнистым и гранатовым. Дьок с невыразимым волнением обнял моего отца. Мы, не задерживаясь, отправились в Тушемишт.
Было за полдень. Жара спадала. В такое время воздух свежеет особенно быстро. Арба медленно тащилась по берегу озера. Одно колесо ехало по воде, другое — по песку. С Сухой горы на озеро порой набегала рябь. Прямо нам в лицо дул легкий ветерок. Шен Науми, большой монастырь на границе, отражался со своей колокольней в сизой, цвета голубиной шеи, воде. Белые дома Тушемишта четко выделялись у подножия скалистого красноватого холма, почти совсем лишенного зелени.
Дьок был так счастлив, что забывал погонять волов, и они шли как хотели. Он без умолку говорил с моим отцом, не переставая гладить меня по голове и щекам.
Где уж запомнить все, о чем они говорили! Но я не забыл лица Дьока, заостренного, опаленного солнцем, с подбородком, обросшим наполовину рыжеватой, наполовину черной щетиной. Его острые глаза все время неспокойно бегали, поблескивая в глубоких глазных впадинах, прикрытых, как ставнями, густыми бровями.
Усов Дьок не носил. Позже я узнал, что он объездил весь свет; работал в Америке, Аргентине, Румынии, Австралии. Не знаю, каким образом, но ему удалось повидать даже Японию. Вот где-то в тех местах Дьок и оставил свои усы — так он шутил, по крайней мере.
В Тушемишт мы прибыли в сумерки.
Хотя меня в телеге и растрясло, я шел бодро, перекинув через плечо лук из Мокры. На шее у меня болтался мешочек, полный папоротниковых стрел. Дьок пытался было держать меня за руку, но я захотел идти впереди.
Ребятишки из Тушемишта — и откуда их столько прибежало! — толпились вокруг нас. Больше всего их изумлял мой прекрасный деревянный лук, которым я, надо сказать, очень кичился. Конечно, никто из них толком не представлял себе, что лук, висевший на моем плече, вполне мог сойти за ружье. На следующий день я им рассказал, что это такое, дал посмотреть, и они только диву давались, как красиво и метко я стрелял из него.
Жаль, этого не видели ребята из Поградеца, которые смеялись и дразнили меня гегом, когда я поймал первую плотвичку. Теперь бы я смог им кое о чем порассказать! Ведь недаром я поймал две корзины форели, стрелял в раков из лука, видел, как отец Хекурана поймал живую змею… Но в Поградеце мы задержались недолго — всего на несколько часов.
Зато в Тушемиште провели два дня и две ночи.
В этом Тушемиште, у подножия красной скалы, на каждом шагу попадались источники. И какие источники! Вода била у подножия горы и растекалась по бесчисленным арыкам, пересекавшим деревенские улицы и дворы. У каждого дома был источник. Родниковой водой орошали поля и сады, что давало свои результаты: фасоль и перец, которые разводят в Тушемиште, славятся далеко вокруг.
Мой отец очень соскучился по этим родникам. Они с Дьоком рассказывали, как лет десять назад, когда отец учительствовал в деревне, зимой по арыкам Тушемишта поднималась из озера форель, и ее глушили ночью, при свете керосиновых ламп.
Поймав две корзины форели, я стал заядлым рыболовом и, внимательно слушая эту историю, представлял себе местного попа, которого, как рассказывал отец, никто не мог превзойти в меткости попадания ночью батогом-двузубцем в форель, и его попадью — она чистила рыбу быстро-быстро и еще полуживую бросала на сковороду.
Вспомнив все это, Дьок, тяжело вздохнув, вынул изо рта сигарету, снял свою почерневшую шапку, и глаза его наполнились слезами.
— Эх, брат мой! — сказал он. — У меня сердце болит, когда вспоминаю то время. Тяжелая была пора — что правда, то правда. Турок у нас всю кровь выпил. Но ведь это была наша молодость! А ты помнишь своего двоюродного брата Петри? Царство ему небесное! Теперь его могила травой поросла.
Такими остались у меня в памяти слова Дьока.
Вздохнул и мой отец и покрутил свои усы. Может быть, и у него на глазах навернулись слезы.
Кто был этот двоюродный брат, о котором они говорили? Где его могила?
А побратимы тем временем пили перед ужином раки из одного стакана. Я быстро отвлекся и снова стал играть с детьми Дьока.
Утром следующего дня Дьок взял меня за руку, и мы стали подниматься на холм, на вершине которого находились деревня и церковь.
Отец шел впереди. Его трость стучала по камням. На нем была соломенная шляпа — в Корче их называют псафа: плоский верх и черная, в четыре пальца шириной лента вокруг, черное пальто, молочно-белые брюки. Он шел осторожно, ступая с камня на камень, чтобы не поцарапать свои белые ботинки.
Мы взошли на вершину холма. Перед нами расстилалось темно-голубое, местами более светлого оттенка, озеро. Прохладный легкий ветерок шумел в акациях, и сухая трава шуршала под ногами.
Вокруг церкви раскинулось деревенское кладбище. Отец бродил среди могил с шапкой в руке. Наконец он остановился около большой каменной плиты.
— Вот здесь он и лежит, бедняга! — сказал Дьок и тоже снял шапку.
Вот она где, могила Петри, двоюродного брата моего отца!
То, что я вам расскажу сейчас, много раз мне потом рассказывал Дьок, с семьей которого я по сей день очень дружен.
Петри приехал учительствовать в Тушемишт после моего отца, когда того перевели в Эльбасан. Он жил там с 1904 года. Это были времена турецкого владычества. Турки запрещали учиться на албанском языке, албанских школ не было вообще, и дети могли посещать только турецкие и греческие школы. Наши родители тайно учились читать и писать на родном языке. В Тушемиште в школе изучали греческий. Его преподавал мой отец, потому что и он в свое время учился в греческой школе. То же самое можно сказать и о Петри — нашем родственнике. Но они тайно обучали детей родному языку. Не только детей, но и взрослых. Дьок тоже так изучал албанский. Он держался сперва заодно с греками, потому что учился в греческой школе и вбил себе в голову, что раз он христианин — значит, он грек, а не албанец. Представляете себе, насколько мало способен был он тогда к разумным рассуждениям! И причиной этому была греческая пропаганда в нашей стране.
Деревенские учителя, мой отец и дядя, сделали из Дьока настоящего албанца.
Петри, двадцатилетний парень, еще не был женат. Он очень любил бродить по горам и равнинам. Охотился неподалеку, на болоте Блата Старова, где водилось много диких уток, гусей, пеликанов и вообще какой угодно птицы, удил рыбу на озере или купался там целыми часами. Купался он не только летом, но в любое время года, даже когда озеро покрывалось льдом.
И вот однажды Петри заболел тяжелой формой плеврита. Неделю или две он пролежал в Тушемиште без врача и лекарств, потому что врача и лекарств не было ни в деревне, ни в Поградеце. Когда он стал совсем плох, его положили в лодку и отправили в Охру, где были и врач и лекарства.
Но спасти Петри уже не удалось. Недели через три ему стало еще хуже, и он понял, что умирает. Тогда он попросил скорее отправить его обратно в Тушемишт: там хотелось ему навсегда закрыть свои очи.
Мне часто вспоминается рассказ Дьока о том, как они опять положили Петри в лодку и повезли в деревню.
Стояла ночь, говорил он, зимняя безлунная ночь. Но она была светлая, в небе сверкало множество звезд. Поверхность озера была совершенно гладкая, и цвет воды был такой же темно-голубой, как и небо. Вода и небо казались страшными в эту ночь, рассказывал Дьок.
Петри положили в лодку на большой матрас, обернув в простыню и ватное одеяло. Голова его лежала на двух высоких подушках, чтоб он мог все видеть. Два фонаря, прикрепленные к мачте, освещали дорогу в ночи. Без них лодка рисковала столкнуться со скалой, да, кроме того, сопровождающие могли бы не заметить, как умрет больной.
Лодка бесшумно скользила по темно-сизой воде. Раздавался только легкий всплеск весел — лодочники гребли очень осторожно, чтоб не побеспокоить больного.
Учитель всю дорогу не закрыл глаз. Глаза у него были большие, черные, а теперь они выглядели еще больше на сухом желтоватом лице. Ночь стояла холодная, как лед, но на лбу больного то и дело выступали капли пота. Он смотрел и не мог насмотреться на звездное небо, на горы, слегка выступавшие слева от лодочников, которые молча поднимали и опускали весла. Дьок сидел у изголовья больного, и сердце у него разрывалось. Иногда Петри тихо улыбался и потухшим голосом, растворяющимся во мраке, затягивал свою любимую песню, но, едва начав, обрывал ее, потому что у него не хватало сил.
Когда проезжали близ монастыря Шен Науми, Петри собрал оставшиеся силы, приподнялся и сел. Дьок придерживал его. В окрестностях Шен Науми, редких по своей красоте, учитель обычно совершал прогулки четыре — пять раз в неделю. Шен Науми и Тушемишт находились в пятнадцати минутах ходьбы друг от друга, и тогда не существовало этой границы: всюду хозяйничали турки.
И, пока Шен Науми не исчез за холмом, Петри не ложился. А когда чудесный вид скрылся, он упал, совершенно обессиленный, на постель, повернул голову к Тушемишту, долго смотрел туда, потом закрыл глаза и уж не открывал их больше. Так и умер он где-то между Шен Науми и Тушемиштом. Ни Дьок, ни лодочники не заметили, как он угас.
Дьок рассказывал, что всю эту ночь без конца падали звезды, словно и они хотели проводить учителя в последний путь.
Я как сегодня помню моего отца, сильно взволнованного этой смертью, и рядом с ним Дьока, тоже необычайно взволнованного, у могилы Петри. Как ни был я мал, но и мне передалась их боль.
Но все-таки я тут же все это забыл. Мое внимание привлек большой кузнечик, который начал стрекотать в траве, и я побежал за ним.
РЯЖЕНЫЕ
Это случилось на второй год нашего пребывания в Корче. Наступила зима, и близился карнавал.
Карнавал в Корче называли рогеце. А в Эльбасане — суррета. В Эльбасане суррета происходила ночью, а рогеце в Корче — днем.
В карнавальную ночь мама обычно продевала нитку через сваренное вкрутую яйцо и покачивала его передо мной и моим отцом. Эта игра называлась «ам». Выигрывал тот, кто укусит первым. Само собой разумеется, что все яйца мне удавалось укусить первому и все их съедал я. Отец никогда не выигрывал, несмотря на свой большой рот.
Карнавал приближался.
Вся Корча — каждая семья, взрослые и дети втихомолку готовились к празднику. Говорили, что каких-то два парня запустят в эту ночь воздушный шар, такой большой, как колокол в церкви Святого Георгия.
Сколько будет радости!
В Корче наряжались по-разному. Ходили целыми группами — невеста на осле и с нею родственники. Ходили раздетыми по пояс, с перьями на голове, как индейцы. Встречались ряженые с огромными головами, с кривыми шеями.
Карнавал приближался, и мы, малыши, тоже решили к нему готовиться.
Товарищи всячески уговаривали меня нарядиться невестой и ехать на осле, а они, мол, наденут фустанелы, возьмут барабаны и станут изображать родственников. Но я не слушал их. Я не хотел быть невестой. Тогда товарищи, досадуя, что я их не слушаю, прозвали меня невестой. «Невеста, невеста! Невеста, невеста!» — кричали они. До того дня, о котором я вам рассказываю, они звали меня гегом, и я не сердился, потому что был гегом. Но невеста — этого я не мог вынести. Я поссорился и даже подрался с ними.
Карнавал приближался, а товарищи отдалились от меня, и никто из них не хотел брать меня на праздник. Я остался один и ссорился с домашними, ворча, что никуда не пойду. Что оставалось делать отцу с матерью?
— Иди на карнавал один, сынок, — сказала мне мама. — Пусть товарищи позлятся!
Но как было идти одному?
book-ads2