Часть 63 из 77 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Газеты открываются, – сказал он наконец. – Я слыхал, заводы тоже вот-вот заработают. Ты, Миша, мастер-золотые руки, тебе всюду рады будут. Но… ты никогда не говорил… а семья-то твоя где?
– Один я, – вздохнул Жадов. – Родители-то оба преставились, а сестры с братьями во младенчестве все умерли, только я и выжил. Вот, квартиру снимал, а теперь туда и нос не покажешь, враз донесут.
– Так простил же всех государь! – вступила в разговор Даша.
– Государь-то, может, и простил. А всякие там беляки? Думаешь, они все как один всё забыли? Я-то ничего не забыл. Думаю, и они тоже. Вот ты, Яша, ты уверен, что о службе твоей в ЧК никто не знает?
– Знают, – спокойно сказал Яша. – Я ж печатью заведовал. Только как «заведовал»… сам знаешь – разрешал, а не запрещал. Уповаю, что народ запомнил. А так-то… не хочу, Михаил, бегать аки заяц. Многие из наших побежали. В провинцию подались, там устроятся какими-нибудь счетоводами или бухгалтерами или местную полицейскую хронику писать будут, лишь бы на глаза не попадаться. А я вот нет, не могу так. Кumen vos ken[13], но… рана моя проходит, ковыляю вот понемножку, слухи слушаю – пойду по редакциям, где меня помнят…
Жадов только покачал головой. Эх, Яша, рисковая голова; впрочем, кто их знает, газетчиков этих, у них своё братство. Глядишь, и не выдадут. А насчёт заводов… может, и верно. Умения его никуда не делись, мастером был, мастером и остался. Работа сыщется. Только что ж теперь, опять на буржуя пузатого ишачить? За свободу сражался, а теперь вошью мелкой будешь сидеть, носа вынуть боясь?..
Совсем черно на душе сделалось Жадову от этих мыслей. Революция проиграла, снова власть в руках помещиков и капиталистов; конечно, многое, очень многое в революции было сделано не так, неправильно, без толку, с реками лишней, невинной крови, и он сам, Жадов, частенько размышлял, что «такого при царе не бывало!». Но главное-то, главное – идея, что труд должен быть свободен, – она же никуда не делась! И бороться за народное счастье всё равно нужно! Может, не так, как раньше, не теми же способами, но всё равно нужно!
– Прав ты, Яков. – Михаил поднялся. – Пойду-ка я и впрямь по заводам, по конторам, поспрашиваю. А ты, Даша, смотри, чтобы раненый наш окончательно поправился!
– Да я уже ничего!..
– Посмотрим, посмотрим.
И точно – люди требовались везде. И на родном Путиловском, и на Металлическом, и на Адмиралтейских верфях, и на «Русском дизеле». На последнем его встретил сам управляющий – против ожиданий, никакой не «пузатый буржуй», а очень усталый немолодой инженер.
– Вот вы-то, Михаил Егорович, нам и нужны. Завод оживлять надо, на дизели наши заказов было немало, а сейчас ещё больше будет.
– А как насчёт…
– Жалованья? Видел я, что вы на станке способны сделать; так быть вам мастером, а у мастера оклад…
– Я не про оклад, – вдруг перебил управляющего Жадов. – Государь закон издал – про рабочий контроль, про союзы трудовые. Как с этим?
Управляющий медленно покивал.
– Да, Михаил Егорович, понимаю вас. Сам был, что называется, «сочувствующим». Я ж не фабрикант, не заводчик, я инженер. Меня после переворота рабочие и выбрали. Другое дело, что Чека… – тут щека его дёрнулась.
– Кто? – вдруг охрипшим голосом спросил Жадов. Спросил так, точно имел на это право, и собеседник его ничуть не удивился.
– У вас тоже, да?.. Сын. Старший. Арестовали, выслали куда-то, куда – никто не знает. Бумаги… слышал я, разбирают их сейчас, может, найдут чего. Молюсь, что сын сам вернётся.
Жадову не хватило духу признаться, что у него-то как раз никто из семьи не сгинул – за неимением оной; он просто кивнул.
– Так что насчёт рабочего контроля я всё понимаю. Должен быть. Только должен быть такой, чтобы заводу и всем на пользу. И да, чтобы хозяева прибыли не прожигали бездумно, а рабочему, технику, инженеру платили достаточно. Тут я, милостивый государь, ваш союзник. А насчёт жалованья давайте-таки поговорим…
…Государь въезжал в свою столицу в канун Преображения Господня, вечером 18 августа. Весь Невский был заполнен народом; цепи александровцев, марковцев, корниловцев, дроздовцев и прочих, из иных добровольческих полков, стояли густой цепью вдоль тротуаров. Казалось бы, только что прекратились бои, в столицу возвращались прощённые красные бойцы, само собой, по рукам ходило не просто «много», а очень много оружия; и всё же император настоял на своём.
– Господу угодно было провести Россию через страшные испытания, – сказал Александр приближённым, что как могли отговаривали его от этого предприятия. – И если Господу угодно, чтобы я и дальше оставался тем, кто я есть, – со мной ничего не случится. Если же нет… тогда мне и жить незачем. Пусть бразды правления примет другой, на ком нет стольких грехов, кои, видать, и привели к этой катастрофе.
И сейчас император в открытой коляске медленно ехал по Невскому, словно нарочно испытывая судьбу, словно сам ища смерти от руки какого-нибудь «мстителя». Стоял во весь рост, в белом кителе, при полном параде, спокойно окидывая толпу взглядом.
Нет, не вернулся ещё Невский к своему прежнему виду. Не бегали шустрые трамваи, заколочено было большинство витрин, но уже вешали новые вывески, уже заделывали следы пуль и мин (особенно возле Аничкова моста, где ещё по осени держали оборону александровские кадеты, – за всё время у новой власти так и не дошли до этого руки).
Император смотрел на толпы приветствовавших, и взгляд его оставался тяжёл. Он подписал множество указов, издал не один манифест; прежней Россия уже не будет никогда, но сама она – будет. Такая, как она есть, несовершенная (как и все остальные страны), но естественная, не изнасилованная кровавыми догматиками, готовыми ради торжества теории, которая «всесильна, потому что верна», отправить в расстрельные рвы тысячи, и тысячи, и тысячи – просто потому, что принадлежали к «эксплуататорским классам».
Император испытывал судьбу. Он не боялся, он был готов ко всему. Он ждал рокового выстрела; к миру с самим собой он пришёл и, если смерть его нужна России, – что ж, пусть так будет.
Император думал о немцах, что заняли прибалтийские губернии и половину Украины. О поляках, под которыми половина Белоруссии. Об австрийцах, прибравших к рукам Бессарабию, о ничтожных румынах, разжившихся Одессой. Наконец, думал он и о финнах, чьи поспешно собранные войска стоят на реке Сестра у Белоострова, а дальше от новоявленной границы срочно строятся укрепления.
Государь понимал, что новая война на пороге, и куда более страшная, чем только что закончившаяся Смута. Но как сможет сражаться тяжело раненная страна? Пойдёт ли народ, поднимется ли, или рязанский, тульский, псковский, вятский мужик скажет: да на хрена мне сдалась Чухония эта, пусть те, у кого там дачки, её и отбивают!..
…Однако выстрелы не грянули. Императорский кортеж благополучно добрался до Зимнего дворца; на флагштоке взвился золотой штандарт с гордо расправившим крылья двуглавым орлом. Грянул гимн, оркестр у ворот играл «Боже, царя храни».
Толпа, что стеклась на Дворцовую, разразилась восторженным «ура!».
…А вокруг Александрийского столпа уже возводили леса – снимать голову Карла Маркса…
Заключение
Петербург, зима 1915
Фёдор Солонов плакал. Плакал, не стыдясь слёз, а вместе с ним плакали мама, сёстры и нянюшка.
– Нашлись! Нашлись! – только и удавалось ему выговорить между всхлипываниями.
Да, нашлись. Много воды утекло с тех времён, как старшая сестра Вера увлеклась социалистическими идеями и даже была близка к большевистской верхушке. Она с отличием окончила гимназию m-me Тальминовой, получив большой похвальный лист, и, не колеблясь, поступила в Санкт-Петербургский женский медицинский институт, окончила его весной 1914-го, после чего собиралась держать экзамен на степень доктора медицины – но тут-то всё и началось.
Средняя сестра Надя, веселая и непосредственная, считала, что сидеть и после гимназии за партой – это донельзя скучно, и занята была больше поиском подходящей партии; тут, правда, особого успеха не снискала и продолжала жить дома, вращаясь в обществе молодых сослуживцев Солонова-старшего. А потом грянуло – и Федя с семьёй расстались почти на год.
Вера не колебалась и почти сразу после переворота бежала на юг. Гатчино на тот момент было уже разорено и покинуто; после многих приключений старшая Федина сестра добралась до Ростова, где и проработала в госпиталях всю войну. Оперировала. Ассистировала. Выхаживала. Сама учила молоденьких сестричек милосердия, из добровольцев. Искала семью, но в хаосе войны и в том потоке раненых, что поступали на излечение, найти никого не смогла…
А мама, нянюшка и Надя сумели отсидеться в деревне, у нянюшкиной родни; деревня была богатая, большевистские меры там, мягко говоря, не шибко одобряли, и потому переждать лихие времена удалось более-менее спокойно.
Даже кота Черномора удалось сохранить.
Анна Степановна, правда, отправилась в Петербург искать мужа, едва не угодила сама в Чека, ничего не узнала и едва, как говорится, унесла ноги.
Никаких следов Солонова-старшего. Офицеры гвардии, насильно мобилизованные большевиками и сдавшиеся, несмотря ни на что, в Москве, только и смогли рассказать, что генерала Солонова забрали «на допросы» одним из первых, и больше его уже никто не видел.
Они отводили взгляды, и Фёдор понимал почему.
Но сейчас вера, что отец найдётся, ещё оставалась, особенно у мамы и сестёр, и у Феди не хватило духу высказать то, что жгло и мучило, – что отца почти наверняка нет в живых, что он, отказавшийся пойти на службу к большевикам, скорее всего, расстрелян.
Однако мама и сёстры отказывались в это верить…
Маленький белый конверт лежал в руках Феди Солонова, и тот никак не решался его распечатать. Писала великая княжна, и душа бедного Феди вновь пришла в смятение.
Вроде бы всё стало просто и понятно. Он любит Лизу, и Лиза любит его. Им хорошо вместе и шутить, и грустить, и смеяться, и плакать. Они понимают друг друга с полуслова, Лиза всегда была боевым кадетским товарищем, непременной участницей всех их вылазок, ничего не боялась, лазала по деревьям и заборам, в общем – «свой парень».
А великая княжна… наверное, это было что-то вроде Прекрасной Дамы, которую платонически обожали средневековые рыцари, кому посвящали баллады и стансы, в чью честь трубадуры воспевали «небесную любовь».
И вот письмо.
И пальцы дрожат.
Эх, была не была, Фёдор! Чего ты испугался?..
«Милый другъ мой, Ѳеодоръ Алексѣевичъ. Простите меня, что только вотъ сейчасъ пишу Вамъ. Была безумно счастлива, узнавъ, что Вы цѣлы, невредимы и, насколько сейчасъ это возможно, благополучны. Я много думала о случившемся, еще больше молилась. Но, какъ видно, самъ Господь указалъ мнѣ путь – въ елисаветинскій госпиталь пріѣхала какъ-то команда врачей изъ Ростова, и среди нихъ – докторъ Солонова, которой я просто восхитилась; съ невѣроятнымъ мужествомъ и спокойствіемъ она оперировала самые сложные случаи, несмотря на то, что не такъ ужъ и старше меня.
Мы разговорились, и я узнала, что она – сестра Ваша. Она разсказала мнѣ многое о семьѣ Вашей и о Васъ, дорогой мой другъ. Я много думала, много переживала, много молилась, какъ уже сказано. И я поняла – Господь указываетъ мнѣ путь служенія, служенія моему народу, передъ коимъ семья моя, августѣйшая семья, облеченная особымъ довѣріемъ Господа нашего, но и особой отвѣтственностью, такъ виновата. Виновата тѣмъ, что допустила смуту, что не излѣчила тѣ язвы, не выкорчевала тѣ несправедливости и обиды, что дали теперь столь ужасные кровавые всходы. Я должна сдѣлать всё, чтобы искупить эту вину, хотя бы частично.
Встрѣча съ сестрой Вашей подсказала мнѣ дорогу. Я намѣрена поступить, какъ и она, въ медицинскій институтъ, сдѣлаться врачомъ. Я откажусь отъ статуса члена императорской фамиліи, если будетъ необходимо. Студентка Татіана Николаевна Романова, вотъ и всё.
И… я узнала о Вашей давней и душевной дружбѣ съ m-lle Корабельниковой. Отъ всей души и сердца я желаю Вамъ съ ней счастья. Никогда не простила бы себѣ, если – вольно или невольно – но стала бы причиной чьего-то горя и разбитаго сердца. Простите меня, другъ мой. Я знаю, Вы вѣрно служите Россіи; продолжайте же это дѣло, ради всего святаго.
Я робко надѣюсь, что пути наши еще пересѣкутся и мы сможемъ поговорить какъ друзья, сохранивъ въ памяти всё, что должно сохранить. Не стану просить Васъ сжечь или же вернуть это письмо. Вы человѣкъ безукоризненной чести, дорогой Ѳеодоръ, и поступите такъ, какъ положено. Остаюсь навсегда вашъ другъ – Татіана».
Фёдор осторожно сложил письмо, спрятал в конверт. Нет, он не станет его сжигать, и возвращать тоже не станет. Пусть это навсегда останется с ним, памятью о Прекрасной Даме, которой он служил, как мог.
Пусть это будет. А Лиза… Лизе он расскажет, если будет уверен, что она поймёт правильно.
Странное наступило время. Какое-то нереальное, невсамделишное. Миновал август, наступала осень, в питерских парках желтели листья. Александровский полк стал гвардейским. Фёдора Солонова, как и других бывших кадетов, догнали наконец царские милости – чин поручика и первый из георгиевских крестов. Ожил Петербург; зашумел Невский; стремительно исчезали все следы Смуты. Отстраивался, ремонтировался родной корпус; Две Мишени становился его начальником, и теперь он уже с полным правом носил генерал-майорские погоны, а к его крестам на груди прибавилось сразу два – за спасение августейшей семьи и за операции во время смуты. Три степени ордена св. Георгия – притом что полный бант собрали за всю историю лишь четыре человека: Михаил Илларионович Кутузов, Михаил Богданович Барклай-де-Толли, а также Иван Дибич и Иван Паскевич.
book-ads2